Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

22.05.2015

«Если выпало в Империи родиться…»

«Если выпало в Империи родиться…»

24 мая 2015 года – 75 лет со дня рождения Иосифа Бродского


…Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря…

Иосиф Бродский, 1972 год


Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две,

и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,

вьющийся между ними, как мокрый волос,

если вьётся вообще. Облокотясь на локоть,

раковина ушная в них различит не рокот,

но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,

кипящий на керосинке, максимум – крики чаек.

В этих плоских краях то и хранит от фальши

сердце, что скрыться негде и видно дальше.

Это только для звука пространство всегда помеха:

глаз не посетует на недостаток эха.

Иосиф Бродский. 1975 год

Море гораздо разнообразнее суши.
Интереснее, чем что-либо.
Изнутри, как и снаружи…

Иосиф Бродский, 1976 год


24 мая 2015 года в знаменитом доме Мурузи (Литейный проспект, дом 24) откроют музей поэта Иосифа Бродского.

Музей-квартиру Иосифа Бродского в Санкт-Петербурге откроют только на один день, т.к. формально квартира ещё не переведена из жилого фонда в нежилой. В будущем она станет филиалом музея Анны Ахматовой, сотрудники которого много лет назад организовали Фонд создания Литературного музея имени Бродского, они же готовили музейную экспозицию в квартире – здесь поэт жил до отъезда в Америку. Самыми ценными экспонатами музея после большого ремонта станут вольтеровское кресло и оксфордская мантия поэта – эти и многие другие вещи передала в Петербург вдова поэта Мария Соццани-Бродская.

«Полторы комнаты – это, конечно, музей личности, – считает М.И. Мильчик, друг Иосифа Бродского, занимающий пост председателя правления Фонда создания литературного музея поэта. Михаил Исаевич видит будущий музей как центр нонконформистской культуры Ленинграда 1960–1970-х годов, ориентированный на молодёжь.

ИОСИФ БРОДСКИЙ

ПОЛТОРЫ КОМНАТЫ

Отрывки из эссе

…Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья, обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребёнка. У некоторых не было возможности даже иметь отца – невредимого и присутствующего: большой террор и война поработали повсеместно, в моём городе – особенно. Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы – евреи. Втроём мы пережили войну (говорю «втроём», так как и я тоже родился до неё, в 1940 году); однако родители уцелели ещё и в тридцатые.

1965 год 

Иосиф Бродский в доме на ул. Пестеля. 1965 год.

…Наши полторы комнаты были частью обширной, длиной в треть квартала, анфилады, тянувшейся по северной стороне шестиэтажного здания, которое смотрело на три улицы и площадь одновременно. Здание представляло собой один из громадных брикетов в так называемом мавританском стиле, характерном для Северной Европы начала века. Законченное в 1903 году, в год рождения моего отца, оно стало архитектурной сенсацией Санкт-Петербурга того времени, и Ахматова однажды рассказала мне, как она с родителями ездила в пролётке смотреть на это чудо. В западном его крыле, что обращено к одной из самых славных в российской словесности улиц – Литейному проспекту, некогда снимал квартиру Александр Блок. Что до нашей анфилады, то её занимала чета, чье главенство было ощутимым как на предреволюционной русской литературной сцене, так и позднее в Париже в интеллектуальном климате русской эмиграции двадцатых и тридцатых годов: Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам. После революции, в соответствии с политикой «уплотнения» буржуазии, анфиладу поделили на кусочки, по комнате на семью. Между комнатами были воздвигнуты стены – сначала из фанеры. Впоследствии, с годами, доски, кирпичи и штукатурка возвели эти перегородки в ранг архитектурной нормы.

… К тому времени, как мы перебрались в это мавританское чудо, улица уже носила имя Пестеля, казнённого вождя декабристов. Изначально, однако, она называлась по церкви, что маячила в её дальнем конце: Пантелеймоновская. Там, вдалеке, улица огибала церковь и бежала к Фонтанке, пересекала мостик и приводила вас в Летний сад. В этой части улицы некогда жил Пушкин, сообщавший в одном из писем к жене: «Да ведь Летний сад мой огород. Я, вставши от сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нём, читаю и пишу. Я в нём дома».

Его дом был, если не ошибаюсь, одиннадцатым, наш – номер 27 и находился в конце улицы, впадающей в соборную площадь. Но поскольку здание стояло на пересечении с легендарным Литейным проспектом, наш почтовый адрес выглядел так: Литейный пр., д. 24, кв. 28. По нему мы получали письма, именно его я писал на конвертах, которые отправлял родителям. Упоминаю его здесь не потому, что это имеет какое-то значение, но потому, что моя рука никогда больше не выведет этого адреса.

1963 год

На балконе дома  (вид на Литейный пр.)

…Мой отец был журналистом – говоря точнее, фотокорреспондентом, хотя пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных многотиражек, которых всё равно никто не читает, большая часть его репортажей обыкновенно начиналась так: «Тяжёлые штормовые тучи повисли над Балтикой...» – в надежде на то, что погода в наших широтах всегда подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в Ленинградском университете, и журналиста – в Школе Красной журналистики. В последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в особенности за границей, не стоит расценивать всерьёз: как еврею, как сыну книгоиздателя и беспартийному.

Журналистика (в известной степени) и война (значительно) исправили положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае, куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать хотела подарить мне, когда я женюсь. В промежутке он эскортировал конвои в Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Чёрном, примкнул – когда его корабль пошел ко дну – к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский фронт, сделал лучшие из виденных мной фотографий осажденного города и участвовал в прорыве блокады. (Думаю, этот отрезок войны оказался для него самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним он потерял квартиру и единственную сестру: следствие бомбежек и голода.) Затем он снова был послан на Чёрное море, высадился на печально известной Малой земле, защищал её; по мере продвижения фронта на запад оказался в Румынии и короткое время был даже военным комендантом Констанцы. «Мы освободили Румынию», – иногда хвастался он и принимался вспоминать свои встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао, Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.

В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы искусства, их украсившие, были китайского происхождения: пробковые с акварелью рисунки, мечи самураев, небольшие шёлковые экраны. Подвыпившие рыбаки оставались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок, куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно – жертвы неловких жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено…

…Отец носил морскую форму приблизительно ещё два года. И как раз тогда моё детство началось всерьёз. Он был офицером, заведующим фотолабораторией Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи: сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда удачней расположенное – на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в Неву в самом её широком месте.

Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке, пересекал Дворцовый мост, с тем, чтобы забежать в музей за отцом и вместе с ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку; морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным «салатом» скрывала его безнадежно лысую голову. «Здравия желаю, капитан», – говорил я, ибо таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве.

По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа, оживлявшего сие предприятие. Вы скажете – причуда, а то и вычура; однако порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с архитектурой. Создававшийся по образцу британского флота, менее функциональный, скорее декоративный, проникнутый духом открытий, а не завоеваний, склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном, почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не мог быть достигнут нигде на российской почве.

Ребёнок – это прежде всего эстет: он реагирует на внешность, на видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни больше, чем те гладко выбритые адмиралы – анфас и в профиль – в золочёных рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов, стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного, отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии, компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. Они могли вычислить место человека под звёздами с меньшей погрешностью, чем их повелители! И можно было только пожелать, чтобы они правили житейским морем тоже: подвергаться суровостям их тригонометрии, а не дешевой планиметрии идеологий, быть творением мечты, пусть даже миража, а не частью реальности.

По сей день я полагаю, что страна только выиграла бы, имей она Символом нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а флаг русского флота – наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг: косой синий крест на девственно белом фоне.

С отцом. 1951 год

Иосиф с отцом Александром Ивановичем. 1951 год

По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с тем, чтобы купить продукты или фотопринадлежности (плёнку, реактивы, бумагу), останавливались у витрин. Пока мы проходили через центр города, он рассказывал мне историю того или иного фасада: что находилось здесь до войны или до 1917 года, кто был архитектором, кто владельцем, кто жильцом, что с ними произошло и, на его взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом знал немало о гражданской жизни, и постепенно я стал воспринимать его форму как камуфляж; сказать точнее, идея различия между формой и содержанием пустила корни в моём школьническом уме. Отцовская форма имела к этому следствию не меньшее отношение, чем современное содержание, кроющееся за фасадами домов, на которые он указывал. В разумении школьника подобное несоответствие преломлялось, конечно, как приглашение ко лжи (хотя нужды особой в ней не было); в глубине души, однако, мне кажется, это научило меня принципу сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри.

В России военные редко носят штатское, даже дома. Отчасти это связано с их гардеробом, всегда не слишком обширным, хотя главным образом имеет отношение к понятию значительности, соотносимому с формой и, следовательно, с вашим общественным положением. В особенности если вы офицер. Даже демобилизовавшиеся и пенсионеры норовят еще какое-то время носить и дома и на людях ту или иную часть своего служебного наряда – китель без погон, сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие понять всем (и напоминающие им самим) об их воинской принадлежности: ибо командовавший однажды командует всегда. Как протестантское духовенство в здешних широтах; и в случае с военным моряком сходство это всего сильней из-за белого подкладного воротничка.

У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных, в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной: курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для государства. У меня это не вызывало возражений, и все же я недолюбливал цвет, наводивший на мысль о пехоте или, того хуже, о милиции. Никаким образом он не подходил к чёрной как смоль отцовской шинели с двумя рядами жёлтых пуговиц, напоминавшими ночной проспект. А когда он её расстегивал, из-под неё виднелся темно-синий китель с ещё одной шеренгой таких же пуговиц: тускло освещенная вечерняя улица. «Улица внутри проспекта» – именно так я думал об отце, искоса поглядывая на него по пути из музея домой.

…В 1950, кажется, году отца демобилизовали в соответствии с каким-то Постановлением Политбюро, запрещавшим лицам еврейского происхождения иметь высокое офицерское звание. Постановление было подготовлено, если не ошибаюсь, Ждановым, ответственным в ту пору за идеологию в Вооруженных Силах. К тому времени отцу уже минуло сорок семь, и ему, в сущности, приходилось начинать жизнь заново. Он решил вернуться к журналистике, к своим фоторепортажам. Для этого, однако, следовало устроиться на работу в журнал или газету, что оказалось весьма непросто: пятидесятые годы для евреев были тяжелыми временами. Борьба с «безродными космополитами» была в самом разгаре; за ней в 1953 году последовало «дело врачей», не окончившееся привычным кровопролитием лишь потому, что его вдохновитель, сам товарищ Сталин, в апогее кампании нежданно-негаданно сыграл в ящик. Но задолго до того и какое-то время спустя воздух полнился слухами о планируемых в Политбюро репрессиях против евреев, о переселении этих исчадий пятого пункта на Дальний Восток, в область, именуемую Биробиджаном, неподалеку от китайской границы. По рукам ходило даже письмо за подписью наиболее известных обладателей пятого пункта –  гроссмейстеров, композиторов и писателей, – содержащее просьбу к ЦК и лично к товарищу Сталину разрешить им, евреям, искупить суровым трудом в отдалённых местностях большой вред, причинённый русскому народу. Письмо должно было со дня на день появиться в «Правде» и стать предлогом для депортации.

То, однако, что появилось в «Правде», оказалось сообщением о смерти Сталина, даже к тому времени мы уже готовились к путешествию и продали пианино, на котором в нашем семействе всё равно никто не играл (вопреки стараниям дальней родственницы, приглашенной матерью ко мне в учителя, я решительно не проявлял ни способностей, ни терпения). Но по-прежнему возможности беспартийного еврея в той обстановке устроиться в журнал или газету представлялись жалкими, в связи с чем отец снялся с якоря.

Несколько лет кряду он разъезжал по стране, заключив в Москве договор с ВДНХ. Таким образом, нам иногда перепадали какие-нибудь чудеса – двухкилограммовые помидоры или грушеяблоки; но жалованье выплачивалось более чем скудное, и втроем мы существовали исключительно на материнскую зарплату служащей в районной жилконторе. То были самые нищие наши годы, и именно тогда родители начали болеть. Но все равно отец сохранял верность своей компанейской природе, и часто, прогуливаясь с ним по городу, мы навещали его военно-морских приятелей, нынче заправлявших яхт-клубом, стороживших старые верфи, муштровавших нахимовцев. Их оказалось и впрямь немало, и неизменно они были рады его видеть (вообще я ни разу не встретил кого-либо – ни мужчину, ни женщину, – кто держал бы на него обиду). Один из его приятелей, главный редактор многотиражки морского пароходства, еврей с неприметной русской фамилией, наконец устроил его к себе, и, пока не вышел на пенсию, отец готовил для этой газеты репортажи из ленинградской гавани.

Мне кажется, что большую часть жизни он провёл на ногах («Репортера, как волка, ноги кормят» – было частой его присказкой) – среди судов, моряков, капитанов, кранов, грузов. На заднем плане всегда присутствовали зыблющийся цинк водной простыни, мачты, чёрный металлический силуэт кормы с несколькими начальными или конечными белыми буквами названия порта приписки судна. Круглый год, за исключением зимы, он носил чёрную морскую фуражку с лакированным козырьком. Ему нравилось находиться вблизи воды, он обожал море. В этой стране так ближе всего можно подобраться к свободе. Даже посмотреть на море иногда бывает достаточно, и он смотрел и фотографировал его большую часть жизни…

С отцом

С отцом. Первая половина 1950-х годов

Он мечтал стать моряком... Фотографию сделал отец

Говорят, что Иосиф Бродский мечтал стать подводником, но в приёме в морское училище ему отказали из-за пресловутого «пятого пункта»…Эту фотографию сделал отец поэта

Мужчины того поколения всегда выбирали или – или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или – или, к да – нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что «да» и «нет» очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.

Передо мной две фотографии родителей, снятые в их молодости, на третьем десятке. Он на палубе: улыбающееся беззаботное лицо на фоне пароходной трубы; она – на подножке вагона, кокетливо машущая рукой в лайковой перчатке, на заднем плане поблескивают пуговицы на тужурке проводника. Ни один из них ещё не знает о существовании другого; ни один из них тем более не знает обо мне. К тому же невозможно воспринимать другого, существующего объективно вне вашей физической оболочки, как часть себя. «Но не были мама и папа / Другими двумя людьми», как говорит Оден. И хотя мне не дано облегчить их прошлое даже в качестве мельчайшей возможной частицы любого из них, что может помешать мне теперь, когда они объективно не существуют вне моего сознания, рассматривать себя как их сумму, их будущее? Так, по крайней мере, они свободны, как при своем рождении.

В силах ли я побороть волнение, думая, что обнимаю свою мать и отца? Могу ли я отнестись к содержимому своего черепа как к тому, что осталось от них на земле? Возможно. Я, по-видимому, способен на такой солипсический подвиг. И полагаю, что лучше не противиться их сжатию до размеров моей, меньшей, чем их, души…

Я – это и есть они; я и есть наше семейство. И поскольку никто не знает своего будущего, не уверен, что однажды сентябрьской ночью 1939 года в уме у них промелькнуло, что они обеспечили себе выход. В лучшем случае, полагаю, они думали о том, чтобы завести ребенка, создать семью. Довольно молодые, к тому же рожденные свободными, вряд ли они понимали, что страна, где они родились, – это государство, которое само решает, какая вам положена семья и положена ли вообще. Когда они поняли это, было уже слишком поздно для всего, кроме надежды. Что они и делали, пока не умерли: они надеялись. Люди, настроенные по-семейному, они не могли иначе: надеялись, старались, строили планы.

…Мне хотелось бы верить, что они для своего же блага не позволяли надеждам зайти слишком далеко. Боюсь, мать всё-таки позволяла; если это так, что объясняется её добротой, отец не упускал случая указать ей на это («Самое бесперспективное, Маруся, – объявлял он, – это прожектерство»). Что до него, то я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр играл старые вальсы: он хотел сделать несколько фотографий. Белые мраморные статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда, а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что спрашиваю отца, чьи концлагеря, на его взгляд, были хуже: нацистские или наши. «Что до меня, – последовал ответ, – то я предпочел бы превратиться в пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс». И продолжал фотографировать.

1985 год

Перевод с англ. Дмитрия Чекалова


В Венеции

Иосиф Бродский в Венеции

***

Пассажир отличается от матроса
шорохом шелкового белья,
условиями питания и жилья,
повтореньем какого-нибудь бессмысленного
вопроса.

Матрос отличается от лейтенанта
отсутствием эполет,
количеством лет,
нервами, перекрученными на манер каната.

Лейтенант отличается от капитана
нашивками, выраженьем глаз,
фотокарточкой Бланш или Франсуаз,
чтением «Критики чистого разума», Мопассана и
«Капитала».

Капитан отличается от Адмиралтейства
одинокими мыслями о себе,
отвращением к синеве,
воспоминанием о длинном уик-энде, проведенном
в именье тестя.

И только корабль не отличается от корабля.
Переваливаясь на волнах, корабль
выглядит одновременно как дерево и журавль,
из-под ног у которых ушла земля.

***

Когда корабль не приходит в определенный порт
ни в назначенный срок, ни позже,
Директор Компании произносит: «Чёрт!»
Адмиралтейство: «Боже».

Оба не правы. Но откуда им знать о том,
что приключилось. Ведь не допросишь чайку,
ни акулу с её набитым ртом,
не направишь овчарку

по следу. И какие вообще следы
в океане? Все это сущий
бред. Ещё одно торжество воды
в состязании с сушей.

В океане все происходит вдруг.
Но потом ещё долго волна теребит скитальцев:
доски, обломки мачты и спасательный круг;
всё – без отпечатков пальцев.

И потом наступает осень, за ней – зима.
Сильно дует сирокко. Лучшего адвоката
молчаливые волны могут свести с ума
красотою заката.

И становится ясно, что нечего вопрошать
ни посредством горла, ни с помощью радиозонда
синюю рябь, продолжающую улучшать
линию горизонта.

Что-то мелькает в газетах, толкующих так и сяк
факты, которых, собственно, кот наплакал.
Женщина в чем-то коричневом хватается за косяк
и оседает на пол.

Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод.
Вдалеке на волне покачивается какой-то
безымянный предмет. И колокол глухо бьёт
в помещении Ллойда.

***

Море внешне безжизненно, но оно
полно чудовищной жизни, которую не дано
постичь, пока не пойдешь на дно.

Что порой подтверждается сетью, тралом.
Либо – пляской волн, отражающих как бы в
вялом
зеркале творящееся под одеялом.

Находясь на поверхности, человек может быстро
плыть.
Под водою, однако, он умеряет прыть.
Внезапно он хочет пить.

Там, под водой, с пересохшей глоткой,
жизнь представляется вдруг короткой.
Под водой человек может быть лишь подводной
лодкой.

Изо рта вырываются пузыри.
В глазах возникает эквивалент зари.
В ушах раздается некий бесстрастный голос,
считающий: раз, два, три.

Иосиф Бродский. «Новый Жюль Верн», 1976 год

В Крыму

Когда так много позади

всего, в особенности – горя,

поддержки чьей-нибудь не жди,

сядь в поезд, высадись у моря.

Иосиф Бродский, 1969 год 

РЕКОМЕНДУЕМ

Сегодня вы ещё успеете посетить и Книжный Салон (Манежная площадь, дом 2). На стенде журнала «Звезда» можно купить книгу «Поэт в закрытом гарнизоне», которая вышла в издательстве журнала «Звезда».

Не все знают, что Бродский ещё до ссылки в Архангельскую область посещал Балтийск и оставил «Кенигсбергский текст», об истории появления которого и рассказывает автор-составитель книги журналист капитан II ранга Олег Щеблыкин.

                                           Книга  ПОЭТ в закрытом гарнизоне.jpg    




Новости

Все новости

01.08.2019 новое

ПЕВЕЦ МОРЯ ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ

28.07.2019 новое

С ДНЁМ ВМФ!

27.07.2019 новое

ВСПОМИНАЯ ВИКТОРА КОНЕЦКОГО У ФИНСКОГО ЗАЛИВА


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru