Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Игорь Золотусский. АКВАРЕЛЬ С МАКАМИ


Плотно застроенная Москва с деревянными домиками, зелеными двориками, с лесом крестов на куполах, казалось, и строилась мирно, постепенно, медленно прирастая пригородами и слободами.

Петербург же возник мгновенно, как призрак из марева, как овеществленный мираж. И простор ему понадобился не московский, а морской, океанский — окно не только в Европу, но и в бесконечность. И строил его царь-романтик, впрочем, подмешав в мечту политический интерес.

Порыв романтизма, пронесшись над тремя столетиями, вдруг угас в XXI веке. Он разбился о бетон прагматизма.

Однако в небе над Невой нет-нет, да и сверкнет зарница, говоря о чьей-то отлетевшей жизни. Виктор Конецкий умер год назад, но без его имени нельзя представить Петербург конца XX века. Моряк и писатель, он был одним из последних романтиков этого города.

                                                               *******

Конецкий неотделим от Питера, от его пейзажа, от ветра, гонящего волны по Неве, устремляющейся к морю, куда всегда тянулась его душа, ибо ей мало было одного писательства. И поэтому понять его до конца вряд ли сможет сухопутный человек, каковым я и являюсь.

Его морской китель с погонами капитан-лейтенанта, который Виктор, правда, не так часто надевал, всегда ставил меня на некоторое расстояние от него, говоря, что я не совсем «свой», хотя обладатель этих погон и золотых пуговиц не так уж плохо относился ко мне.

Имя Конецкого в 60-е годы гремело, фильмы по его сценариям потрясали залы, а прозрачная, легкая, веселая проза тут же поставила его в первый ряд «четвертого поколения», как назвали пришедших в литературу детей войны.

Наша первая встреча сильно отличалась от трафарета литературных знакомств, возникающих, как правило, на почве взаимных похвал. И выглядят они так. Писатель — критику: «Слушай, старик, ты написал обо мне замечательную статью. Я тебя люблю». Критик — писателю: «Рад, очень рад. Ты, Вася, гений». Пожимают друг другу руки (или сразу в объятия) и отправляются спрыснуть завязавшуюся дружбу.

Тут все было не так.

В 1965 году в журнале «Сибирские огни» появилась моя статья «Подводя итоги». Речь в ней шла о «прозе молодых», в том числе и о «Повести о радисте Камушкине», написанной В. Конецким. Тогда уже вышел «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, и проза В. Аксенова, Г. Горышина и В. Конецкого казалась на его фоне детской игрой.

Больше других досталось Конецкому. О повести про радиста Камушкина я писал: «Трагедия, случившаяся с Камушкиным (имелся в виду арест отца и встреча сына с ним в комнате следователя в НКВД), для него не трагедия. Он одевает ее в экзотические одежды своих псевдочувств, своих полупереживаний.  И повесть обваливается, как декорация, погребая под собой героя и автора». А о свидании Камушкина с отцом, который, для того чтобы спасти сына, признается ему, что он настоящий «враг народа» (и сын принимает это вранье за правду), я высказался еще суровей: «Как это трогательно правдоподобно и симпатично лживо!»

И вот минует какое-то время, сижу я в Центральном Доме литераторов и пью кофе. И вижу: ко мне направляется невысокого роста мужчина в морской форме. Подойдя, он вежливо здоровается и говорит: «Я прочитал вашу статью. По-моему, очень хорошая статья». И, протягивая руку, представляется: «Виктор Конецкий».

Я опешил. Обычно автор, обиженный критиком, посылает своего зоила к черту да затаивает грядущую месть. Но Конецкий был не только писатель, но и офицер русского флота. А русский офицер (да еще моряк) при любых обстоятельствах остается мужчиной.

Встретились мы вновь спустя год на квартире Федора Абрамова: и тот и другой жили в одном доме. Присутствовал на этих посиделках и ленинградский критик Адольф Урбан. Адольф был очень смешливый человек, да и все мы оказались не чужды стихии смеха.

Конецкий весь вечер был на арене. Шутки, прибаутки, анекдоты, вымышленные и непридуманные истории сменяли друг друга. Это был сольный концерт, которому мог бы позавидовать сам Райкин. О, Виктор был артист!

Говорят, что тот, кто смешит других, сам склонен к меланхолии. И смех — лишь защита от этого тяжелого состояния. Лицо Виктора в течение по крайней мере четырех часов сохраняло полную невозмутимость. Он наблюдал, как хохочем мы, и это его, конечно, подогревало, но сам оставался тверд. Когда я с ним познакомился поближе, то узнал, что от вспышек безудержного комизма он способен в минуту перейти к отчаянно-черной тоске. Такие перепады были, надо сказать, нередки.

С ним было не просто, но его нельзя было не любить. За благородство. За внутреннюю красоту. За талант. И — при всей его внешней суровости — за нежность сердца.

Виктор много лет жил с матерью (отец их бросил), а это особый сюжет. Матери ревнуют сыновей к женщинам и хотят, чтобы дорогие чада оставались с ними и любили только их. Наверное, поэтому Виктор так поздно женился. Лишь оставшись один, он решился на этот шаг.

Однажды, разглядывая альбом с фотографиями, он остановился на снимке, где были запечатлены актеры, игравшие в его фильме. И, глядя на лицо одной женщины (она была очень красива), с грустью произнес: «Я подозреваю, что у меня от нее есть ребенок. И, по-моему, это девочка». Я понял, что он очень хотел верить в это, хотя, наверное, это была только мечта.

Летом 1974 года Конецкий пригласил нас с женой погостить у него в Ленинграде. Мы с радостью согласились. Было начало лета, трамваи, проходящие по улице Ленина, где стоял его дом, поднимали в воздух сухую пыль. Как всегда, в городе было тяжело дышать, но окна квартиры, где мы поселились (Виктор отвел нам пустующую мамину комнату), были широко открыты. Он почти не поднимался с дивана из-за болей в позвоночнике. Чтоб отвлечься от мучающих его приступов, Виктор постоянно смотрел телевизор. Ему не важно было, что там показывают — новости или футбол: то была психотерапия.

Несмотря на свой «постельный режим», он заботился о нас, как нянька. Звонил в театр Товстоногову и, называя того Гогой, просил оставить два билетика. Сводил еще с кем-то, кто стал бы нашим гидом по Ленинграду. А когда мы возвращались, то на кухне находили сковородку с жареной картошкой и что-то мясное, а также заваренный до черноты чай.

Сам Виктор пил почти что чифирь, а к еде был равнодушен. Кружка горячего чая, сквозь маслянисто-черную толщу которого нельзя было разглядеть дна, всегда стояла рядом с диваном на столике. Там же стояли и чиненная-перечиненная пишущая машинка, и пепельница, полная окурков.

Но как-то наш хозяин решил подняться и, вызвав такси, велел шоферу ехать в Новую Голландию. Место это не самое светлое в Петербурге, скорей даже темное, угрюмое. Узкий канал обтекает высокую кирпичную стену не то крепости, не то верфи, выстроенной еще при Петре. Вода в канале илистая, темная. В ней отражается с одной стороны эта нависшая над нею стена, с другой — стоящие напротив столь же неприветливые дома. В одном из них жил во время блокады мальчик Конецкий с матерью.

Мы зашли в подъезд этого дома. Под куполом изогнутого потолка тянулась на второй этаж лестница, а первый был просторен и пуст.

«Вот здесь, вдоль стен, — сказал Виктор, — стояли по стойке смирно замороженные трупы. Мы поднимали их с пола, потому что они перекрывали проход. И они стояли тут до весны, и хотя это были мертвые тела, они так высохли, что не пахли».

Я помню рассказ Конецкого, действие которого происходит в блокадном Ленинграде. Мальчик, подросток, отправляется в поход к отцу, чтоб выпросить у него кусок хлеба. Отец давно не живет с ними, но он большой начальник и может помочь сыну. Мальчик ползком передвигается по тротуару, пот заливает лицо, а глаза видят только то, что внизу, — шершавую поверхность асфальта. Наконец его взгляд упирается в стоящие перед ним высокие белые бурки с желтыми кожаными носами. Это и есть отец.

И как же, ставши капитаном и писателем, он мог про это забыть? Как мог не возгордиться тем, что он не пропал, не сгинул, а выучился и сделался знаменитым? Пусть это гордость ребенка, но кто из детей войны не сохранил ее до седых волос?

Повышенный градус самоуважения естествен для тех, кто знал голод и холод. Кто обретался где-то «внизу» и оттого не страшится оказаться там снова? Оттого им противны те, кто, обдирая ногти, карабкается к славе, ищет ее и ею одною только и может быть вознагражден. Таких искателей чинов, особенно среди интеллектуалов (или желающих числиться таковыми), Виктор не любил. При мне он однажды «срезал», между прочим, будущего министра, сказав ему: «А не кажется ли тебе, имярек, что ты сидишь между двух стульев?»

Этот имярек только что публично превозносил его перед большой аудиторией и, конечно, рассчитывал на ответный реверанс. Но в ответ получил то, что получил. И, поскольку дело происходило на людях, это была публичная казнь. Жена будущего министра бросилась в плач, а сам полуинтеллигент, полукарьерист стал бледен как стенка.

Виктор не жаловал таких господ. Вообще он был разборчив в дружбе, и подъехать к нему на кривой козе было невозможно. Его не могли обмануть ни писательские клятвы в любви, ни игра в своего в доску простого парня. У него было безошибочное чутье на подлинность. Как в прозе он был порой эстетически изыскан, так и в жизни обнаруживал безупречный вкус.

Он знал цену трудному пути к вершине.

Судьба, впрочем, наделила его талантом юмора, что всегда смягчало даже его гнев. Я думаю, этот дар вытаскивал его самого из самых глубоких ям и не давал погружаться в стихию сарказма. Он же в отношениях с людьми уводил Виктора от лобовых столкновений.

В молодости он просто купался в юморе. Ранний Конецкий — это и фильм «Полосатый рейс», снятый по его сценарию, и это безумно смешные приключения человека (его играл Евгений Леонов), у которого обнаружился тридцать третий — незаконный — зуб (фильм «Тридцать три», сценарий Конецкого).

Вначале его смех был почти простодушен (хотя не без некоторых едких намеков), но с годами процент задумчивости в этом смехе рос. И прибавлялся процент горечи.

В ту самую встречу у Абрамова Виктор часа четыре держал нас в состоянии помешательства, потому что так смеяться, как смеялись мы, можно было, по словам Ивана Александровича Хлестакова, лишь «свихнув с ума».

Меня Виктор считал безнадежно помешанным на Гоголе. Но когда в 1979 году в ЖЗЛ вышла книга «Гоголь», он прислал мне замечательное письмо. Не стану его цитировать, но щедрость Виктора была непомерна.

Я получил его в те дни, когда между нами развернулись эпистолярные битвы, касающиеся его собственных книг. Я позволял себе отчасти подшучивать над ними, Виктор откликался уже не шутками, а некоторым ревом. Мы тогда чуть не поссорились из-за резкого тона, взятого обеими сторонами.

Будучи человеком воспитанным, Виктор мог сорваться в грубость, которая больно ударяла по человеку. В такие мгновения лицо его делалось темным, глаза становились узкими, и бьющий в эти щели лазерный луч насквозь прожигал несчастного.

От чего это шло? От ран детства, которые не заживали? И которые начинали ныть, заставляя гулять нервы? Надо учитывать и то, что, кроме Высшего военно-морского училища, блокадник Конецкий прошел полный курс улицы и двора.

Грубость и нежность уживались в нем. Бывало, пишешь ему письмо и, что греха таить, пытаешься встроиться в его стиль, в его вольное обращение с адресатом, и в ответ получаешь затрещину. И еще долго размышляешь потом: а стоит ли с ним переписываться?

После «Радиста Камушкина» я не писал о Викторе. Но вот вышла его книга «Соленый лед», и я откликнулся на нее рецензией. Не было там ни возвеличивания автора, ни «дружеского» снисхождения к нему. Спасение на водах, бегство в полярный рейс или в плавание к Австралии, которые Виктор описывал, выглядели как спасение относительное. Все равно надо было возвращаться на берег и к той жизни, где вместо океана плескалась плененная гранитом Нева, где не свистел ураган, а попыхивал по утрам старый чайник и под ногами был паркет или тротуар. И бесстрашного «морского волка» сменял рефлексирующий петербургский интеллигент.

В жизни Виктор «качался» между морем и сушей, но и в море, и у себя дома он был естествоиспытателем собственной судьбы, а также судьбы человечества (поверьте, говорю это вполне серьезно).

После рецензии о «Соленом льде» я сделался «специалистом по Конецкому». Мне присылали из издательств на отзыв его рукописи, просили писать предисловия к его книгам. Я любил его прозу (любил и автора), но не привык писать «по заказу». Что-то должно было вырасти в моей душе, прежде чем я брался за перо. И Виктор на мои отказы выполнить просьбы издателей не обижался.

Он был слишком тонок для того, чтобы ставить личные отношения в зависимость от отношений литературных. Он умел ценить чужую суверенность так же, как и свою собственную.

Мы переписывались, конфликтовали в переписке, но переписка, как и встречи, продолжалась. Вероятно, нас соединяло то, что выше литературы: война (святая святых нашего детства), безотцовщина, романтизм. Был ли Конецкий мистик? Был ли он религиозен? Он нигде не упоминает об этом, но он писатель, заглядывающий по ту сторону бытия.

Помню, однажды он удостоил меня высшего доверия: подарил написанную им акварель с маками и на обратной ее стороне заверил собственным автографом, что отныне та принадлежит мне.

В 1973 году мы целую осень прожили бок о бок в Переделкине. Погода стояла сухая, деревья за окнами меняли цвет, и точно так же менялся он на акварелях Конецкого. Он писал исключительно пейзажи, людей на его картинах не было, и, что еще страннее, отсутствовало и море. Клены из прозрачно-желтых делались смугло-красными, потом багровыми, лес редел, и как только он окончательно обнажился, Виктор уехал в Ленинград.

Мы тогда виделись на дню по нескольку раз, позже к нам присоединился Григорий Чухрай. Высокий, красивый (еще без седин), он сразу пленил нас какой-то внутренней деликатностью.

Господи, сколько прекрасных людей жило на нашей земле в те годы!

На свою беду я пригласил в Переделкино своего приятеля, большого поклонника прозы Конецкого. Приятель — он был намного моложе нас — тут же сел играть с Виктором в шахматы. И все бы ничего, но гость оказался сыном контр-адмирала, а стало быть, и знатоком морского дела. И по мере того как они передвигали фигуры на доске, между ними стал завязываться разговор, очень скоро начавший раздражать Конецкого.

Строптивый отпрыск адмирала мало того что стал теснить Виктора на доске, но и все нахальнее вторгался на его — как считал Виктор, только его! — территорию, а этого капитан дальнего плавания снести не мог.

Шахматное сражение грозило перерасти в Цусиму, Виктор (проиграв три партии подряд), вероятно, смахнул бы с доски фигуры, если б не грянуло время ужина.

Наезжая в Москву, он иногда ночевал у нас. Как-то он явился в наш дом в мое отсутствие. Жена сказала ему, что я скоро буду, но не уточнила, где я задерживаюсь. Она усадила его за стол и стала кормить. А я в это время сидел в номере гостиницы «Россия», беседуя не с кем иным, как с начальником отдела литературы московского КГБ.

Что хотело от меня это ведомство? Пустяка: чтоб я отрецензировал уж два года как выходивший в Париже журнал «Континент». Ведомству хотелось знать мое мнение об этом, безусловно, с его точки зрения, вражеском издании. Был декабрь 1976 года и до горбачевской «перестройки» было еще далеко.

Я ответил кагэбешнику, что рецензировать «Континент» не буду.

Когда я приехал домой и рассказал об этом Виктору, с ним случилась истерика. Он сжал виски ладонями и, качаясь на стуле, как человек, у которого страшно болит голова, приговаривал: «Зачем ты мне это рассказал? Зачем ты мне это рассказал?»

Видать, и ему пришлось наносить подобные визиты.

Тогда интеллигенцию с упорством, достойным лучшего применения, просеивали через это сито. И у каждого, кого, по существу, призывали стать стукачом (в моей жизни это случалось дважды), лежала на сердце гиря. Это был груз стыда и ненависти: стыда за то, что не сразу послал их подальше, и ненависти к себе, все еще не изжившему страх.

                                                               ********

Перечитывая сейчас письма Виктора, вспоминая, как мы жили у него в Питере, как возился он со мной, когда меня сбил мотоцикл, как протирал водкой рану и бинтовал мою ногу, а потом весь вечер следил за мной с дивана (так мать не спускает глаз с ищущего ее поддержки ребенка), я спрашиваю себя: почему мы не виделись последние 20 лет? Почему, приезжая в Питер или проезжая через него по многу раз в году, я не позвонил ему и не зашел?

Он-то в Москву не наведывался да и по Петербургу передвигался с трудом.

Моя вина. Моя глупая боязнь, что у него другая жизнь (он женился), что подзабыл меня, что … да Бог знает, что это «что»?

Одно утешает меня: я никогда не увижу его старым, погасшим. Я не увижу его беспомощным и стыдящимся этой беспомощности. Я буду помнить его молодым, веселым, победоносно-веселым. Может быть, даже усталым, с натянутой на скулах кожей в мгновенья сердечных вспышек, но зато и с играющими зайчиками в глазах, обещающими разрядку.

Я буду видеть его таким, каким он был в наш приезд в Ленинград.

Он в своей обычной позиции на диване, работает телевизор, а на стенах, на стульях, на всей имеющейся в комнате мебели развешены или стоят акварели. Пылают огнем маки, солнце пробивает листья кленов, и всюду веселье цвета, превращающее эту темную квартиру в сотворенный рай.

Виктора нет, а его маки горят. У любви, ласки и красоты смерти нет.




Новости

Все новости

07.08.2017 новое

ВСПОМИНАЯ ЮРИЯ КАЗАКОВА

28.07.2017 новое

С Днём Военно-Морского Флота!

18.07.2017

«САМОЛЁТЫ ИЗ ШАРАШКИ»


Архив новостей 2002-2012
Яндекс цитирования