Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Глеб Горбовский. ОСТЫВШИЕ СЛЕДЫ


С писателем Виктором Конецким сойтись поближе довелось мне в… сумасшедшем доме. И это, к сожалению, не фраза, не литературный прием, не расчет на эффект — это жизнь. Потому что так было. В обожаемой нами действительности.

Необходимо оговориться: в психушку, а точнее, в 5-е наркологическое отделение Бехтеревки попали мы добровольно. Как бы — в поисках убежища. На почве приобретенного испуга. А напугала нас некая тоска смыслов и ощущений, которую преподнесла нам все та же обожаемая действительность. Прячась от нее, мы несколько перебрали эмоционально. А в результате — космизм (комизм?) отрешенности в зрачках и отчетливая трясца в членах.

Что нас держало на плаву даже там, в условиях, мягко говоря, стерильных? Чувство юмора, пожалуй, коим с божьей помощью мы обладали. Это во-первых. Но прежде — о другом. О моих личных, кстати, вполне выстраданных впечатлениях о Конецком-писателе. Дело-то, что ни говори, идет к пришвартовке. Можно и расслабиться. Если не мысленно, то хотя бы — интуитивно.

Конецкий для меня романтик поневоле. Не отсюда ли у него, пожизненного носителя убежденческой и буквальной тельняшки, военно- и просто морского «краба» на фуражке, не отсюда ли его неистребимый скепсис в прозе и устной речи, даже в улыбчивости аскетически-изможденного лица? Не здесь ли источник его саморазъедающего иронизма, принимаемого многими за бесшабашный моряцкий юморок-с?

Могут спросить: почему все-таки «поневоле» романтик? Думается, от несбывшихся надежд. От непрочности, от экспресс-растворимости приобретенного романтизма (в отличие от врожденного), растворимости не столько в соленых брызгах моря, сколько в ядовитых испарениях безбожного образа жизни (и здесь не путать безбожное в смысле убежденческом с безнравственным в смысле поведения). Под колючей власяницей, то бишь тельняшкой, прячется отзывчивое сердце. Речь идет об изъяне человека-писателя, а не о его «продукции». О достоинствах же писчих, то есть о живой, переливчатой, когтистой, проникающей «фразе» Конецкого, о естественной, разговорной интонации его прозы толковать много не приходится: она — поэтична, бесспорно талантлива. Сие общеизвестно.

Конецкий из тех писателей, о которых говорят: «видал виды».

При сочетании слов «Виктор Конецкий» мне представляется человек в тщательно отутюженном черносуконноморском обличье, хранящем на себе неисчислимое количество несводимых, хотя и невидимых миру пятен и потертостей от крепких «прислонений» к жизни густой, всамделишной. И еще — мнится человек, несущий в себе разочарование… Не как клеймо или печать, а всего лишь — в виде оттенка. Разочарование не в жизни, и даже не в образе жизни, и даже не в собственных писательских возможностях — разочарование в осознании некоторых истин. Например, несопоставимости, несбалансированности в человеке тех или иных творческих возможностей и мощно развивающейся в нем, по ходу взросления, энергии разума. То есть знать и не мочь (выразить себя, мир земли, галактику потусторонности). Отсюда и скепсис, насмешка через себя над всеми, юморок, не столько спасительный, сколько резюмирующий. Невозможность выразить себя не «должным», а желательным образом. Иными словами — все та же вековечная писательская загвоздка, незадача: «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?»

И еще. Что, на мой взгляд, способно выводить из себя, а то и бесить Конецкого как личность, а в итоге и как прозаика? Пожалуй, нехватка интеллектуального изящества. Того же, чего, к примеру, недостает и мне. И чего, как говорится, с избытком — у Андрея Битова или Беллы Ахмадулиной.

Излишки демократизма — и это изъян? — спросят меня. И я отвечу утвердительно, ибо известно, что на земле любые излишки (кроме разве что любви к ближнему) ведут к потере ориентации, особенно в творчестве. Извечный немеркнущий идеал для художника — священная гармония. Сбалансированность врожденных чувств и приобретенных ощущений, гимнастики разума и почерпнутых знаний, обнаружения в себе совести и бессонного ее воспитания, дрессировки, то есть опять-таки в миллионный, до скончания всечеловеческих возможностей раз — ориентир самосовершенствования. Как с одной, народно-неотесанной, «вульгарной», так и с другой, изящно-утонченной, башенно-высокомерной стороны в искусстве. В искусстве жить — в том числе.

То есть писатель Виктор Конецкий для меня интересный писатель. Интересный своим… несовершенством, своей незавершенностью. Не столько живой писатель, сколько живущий, продолжающий постигать, а не вымирать. Идущий, кстати, своим пеленгом (это если выражаться его мариманским, соленым языком).

А теперь — о психушке. Однажды нетвердой походкой поиздержавшегося человека, с лютой, можно сказать, неутоленной похмелюги проходил я по Невскому проспекту от Владимирского проспекта в сторону Пушкинской улицы, где все еще имел честь проживать. Утро оказалось неудачным: никого из своих сомучеников, а также благодетелей встретить в ближайших кварталах не довелось. Фланировать по Невскому «до победного» не было сил. Случалось возвращаться домой и ждать условного сигнала, то есть чьего-то благосклонного, спасительного швырка коробком о стекло моего окна…

Впоследствии, уже переселившись с Пушкинской на Звездную улицу и проживая на восьмом этаже, я нередко галлюцинировал, поджидая с похмелья «вызволяющий» стук в окно. И нередко тогда казалось, что и впрямь стучат. И как следствие — стихи…

А вчера постучали в окно.
От восторга заныла утроба!
Постучали в окно, а оно —
на восьмом этаже небоскреба.
Я не спрашивал: кто, почему?
Не спешил отгибать занавеску.
Не направил в кромешную тьму
луч огня нестерпимого блеску.
Я сидел молчаливо в гнезде,
не решаясь будить домочадцев.
Я-то знал: на такой высоте
люди добрые в дом не стучатся.


Продолжая идти Невской першпективой с нескрываемым чувством, название которому — «глаза бы мои не глядели!», с размаха упираюсь в чью-то не шибко широкую грудь и тут же мгновенно закипаю неврастенической обидой человека, страдающего нехваткой витаминов, намереваясь попутно отшвырнуть препятствие (хотя бы мысленно!): дескать, что еще за кретин?! Все меня до сих пор исправно огибали, потому и взгляда на мир не поднимал, а этот уперся в грудь грудью! Поднимаю глаза со скрежетом зубовным: ба! Конецкий… Не просто известный писатель, но писатель, можно сказать, счастливчик, везунчик, в сравнении со мной — денежный мешок, ну… мешочек. Гульфик. На тощей физиономии — ироническая усмешечка. Правда, на этот раз — усмешечка заинтересованная, с элементами нескрываемого сочувствия в уголках тонких губ.

Слово за слово… В моих мозгах неотвязное желание стрельнуть у писателя троячок. Конецкий широко печатался, по его сценариям ставили фильмы, тогда как я все еще… болтался по Невскому. В 1960 году у меня вышла тонюсенькая, два печатных листа, книжечка стихов «Поиски тепла» тиражом в две с половиной тысячи экземпляров. А следующая подобная книжечка «долженствовала выйти» лишь через четыре года после первой. И потому весь мой «внешний вид» излучал мировую скорбь и неутолимую денежную потребность. Но Конецкий весьма прозорлив, он не стал дожидаться, пока я «сформулирую просьбу», то есть начну унижаться. Он вдруг самостоятельно и весьма непринужденно пригласил меня в ближайший ресторан. Ну, думаю, дела. Подфартило под занавес. Не иначе — стишок Виктору Викторовичу понравился. Моего изготовления. Напечатанный в альманахе «Молодой Ленинград».

За столиком под «фешенебельную» закуску последовало предложение, на обдумывание которого давалось несколько секунд. Предложение было столь магически подано, что явилось для меня неотвратимым, неотклонимым. Над моей стопкой (первой, но не последней) был занесен пузатый, «тяжкий» графинчик. Графинчик был занесен, однако функционировать не спешил. Я знал: покуда не отвечу на предложение — из графинчика ничего не исторгнется. Промолчит графинчик. А предложение было таковым:

— Такое дело, старичок… (Тогда как раз входило в моду сие столичное присловье в обращении друг к другу служителей муз). Как ты посмотришь на то, чтобы малость подлечиться? На пару со мной? Условия шикарные: врач — свой человек, после шести вечера его кабинет на отделении — наш, в полном распоряжении. Там пишмашинка, бумага. Даже копирка. Будешь писать стихи. Я — доводить сценарий. Устраивает? — Графинчик накренился в мою сторону, однако ничего из себя не извергнул. 

И тогда я усердно кивнул:

— Устраивает!

Так было принято нами очередное «героическое усилие» по освобождению от «зависимости», которое, как и несколько последующих, не говоря о предыдущих, не принесло мгновенных «положительных результатов», хотя и способствовало доработке сценария (то ли «Полосатый рейс», то ли «Тридцать три»), а также написанию цикла лирических стихотворений «Свобода по Бехтереву». Привожу самое характерное из них, естественно посвященное В. В. Конецкому.

За окнами — лежание зимы.
Стоят дымы, и мечутся машины.
И не добиться радости взаймы:
утомлены палатные мужчины.
Они, ворча, прощаются с вином.
Их точит зло. Им выдана обида.
А за окном, за розовым окном
зарей морозной улица облита.
А белый врач — стерильная душа —
внушает мне, довольствуясь гипнозом:
«Вино — говно! Эпоха хороша!
Великолепна жидкая глюкоза!»
…Там, за окном, где жизни перегар,
где дыбом дым и меховые бабы, —
из-за ларька шагнул на тротуар
последний мой мучительный декабрь.

Здесь я не стану реконструировать в подробностях наше месячное пребывание в «наркологии». И не только по причине отсутствия в моем характере мазохистских наклонностей. 

Просто не хочу повторяться: в повести «Шествие» я уже пытался «изобразить» и просто говорить на эту весьма деликатную тему. К тому же я и нынче, по истечении с бехтеревского «месячника» более четверти века, убежден: вылечить кого-либо от алкоголизма, тем паче в больнице, невозможно. От алкоголизма можно только ВЫЛЕЧИТЬСЯ. То есть — самому. Страстно пожелав. Причем вылечиться не за один или несколько сеансов, а за один присест, за одно мгновение. С того именно мига, когда ваш мозг, ваши нервы, вашу кровь, память, совесть, душу пронзит (не навылет!) сигнал убеждения, что вы готовы, что вы решились. И здесь огромное значение имеет то, ради чего вы решились: любовь, творчество, страх, честолюбие, вера в высшие смыслы — для каждого свое «нечто», непременно способное овладеть вашей волей, эмоциями, разумом настолько сильно и неотвязно, насколько… слабее, пусть на самую «чуть», но слабее, овладел вашим существом порок, от коего вы пожелали избавиться.

Я лишь поясню кое-что: на отделении института лечили тогда не убеждениями, не исповедью, не покаянием, не «проветриванием духа», а всего лишь… страхом и химическими препаратами, которыми нашпиговывали пациента перед тем, как дать ему «глотнуть» все той же водочки разлюбезной, вступающей в крови пациента в химическую реакцию с препаратами, дававшую жестокий эффект: от одних снадобий человека тошнило, выворачивало, как перчатку, от других он как бы преждевременно, словно в замедленной съемке, умирал — нарушалось дыхание, кровообращение, сердечная деятельность. Тем самым подопытного пугали: вот, дескать, смотри, что с тобой в точности будет происходить, когда мы тебя выпустим на городскую улицу и где ты, не дай бог, выпьешь опять спиртного. Упадешь, отключишься, никто тебе не поможет. Даже в медвытрезвителе. Подумают — просто пьяный оборзел до такой степени. А ты, оказывается, умираешь натуральным образом. Здесь-то мы над тобой внимательно наблюдаем, с любовью и со спасительным шприцем в руке, а там — подохнешь, как собака.

То есть на угнетенную алкоголем поверхность мозга страждущего наслаивали еще и страх смерти, отчаяние обреченного. И единственно, от чего ему сразу хотелось освободиться, — это от угнетения и страха, а не от пьянства. А именно хорошая доза спиртного как раз и освобождала, пусть временно, от гнета отчаяния, пусть иллюзорно, однако раскрепощала. И человек судорожно ждал прекращения действия препаратов, чтобы поскорей принять вовнутрь и возликовать, то есть — разрядиться.

Палата, в которой производилась процедура разрядки, была названа клиентами-пациентами «палатой космонавтов». Пять или шесть коек, на них — подготовленные к вознесению в «космос», то есть напичканные тетурамом-антабусом добровольцы. Перед каждым — табурет. На нем — стопка «экспериментальной» и закуска: долька апельсина, яблока. Тут же — врачи, процедурные сестры со шприцами с кардиамином, кислородные подушки наготове… И неожиданно выяснялось, что люди на земле действительно все разные. Одного «забирало» с двадцати граммов, другого — с тридцати пяти, а третьего — лишь с пятидесяти. Имелся на отделении, как и в других жизненных сферах, свой чемпион — крутоплечий, мощного сложения, безволосый, как бы весь литой человек-кран из грузчиков. Его не прошибало даже с четвертинки. Помнится, нам, сочинителям, то есть хлипким якобы интеллигентам, было назначено сразу по сорок граммов, а «жечь» начинало нас только с пятидесяти. Сказывалось, видимо, суровое военное детство, закалка скитаниями, морская выучка и прочие акценты и компоненты недавнего прошлого.

К сожалению, ни одного из нас (литераторов) тогда не вылечили, не отучили, ни одного не запугали до «задумчивой» степени. «Чудо» произошло лишь позже. Лет этак семь-восемь спустя. Да и то не с обоими разом. А тогда в Бехтеревке, на пятом наркологическом, предстояло нам встретить Новый, 1964 год в качестве «узников совести». Молодой врач Геннадий, доверявший нам во внеслужебное время свой кабинет со столом, пишмашинкой и дерматиновым диваном, попросил Конецкого и меня мысленно сосредоточиться и выпустить на отделении праздничный номер стенгазеты. Новогодний выпуск! И мы вдохновенно взялись за дело. Как непорочные школьники. Брали интервью у находившегося на излечении Героя Советского Союза, бывшего летчика-балтийца, записывали «литературным языком» впечатления от пребывания в клинике какого-то невеселого, зажатого в себе человечка, звонившего путем вставления горелой спички в радиогазету «товарищу Кеннеди», жалуясь президенту на собственную жену, которая-де «упекла»; Виктор разразился передовицей, где говорилось, что в мире иллюзий, как и в мире реальном, следует приветствовать только правду, ничего, кроме правды, а также — поддержать образцовый порядок и т. п.; я написал иронические стихи, продолжавшие упомянутый выше цикл «Свобода по Бехтереву».

В час есенинский и синий
я повешусь на осине, —
Не иуда, не предатель,
не в Париже — в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где-то —
под окном у Комитета!
…Что мне сделают за это?

Каюсь, за сорок лет сочинительства на бумаге из-под моего пера, карандаша, а также «шарика» вылилось, а то и просто вывалилось немало горьких слов и строчек, в коих упоминалось, а подчас — просто лелеялось понятие смерти. В молодости делалось это чаще всего по пьянке. Ближе к старости — по просьбе разума, желавшего как можно безболезненней подготовиться к последнему (оно же и первое) рандеву с Ее Величеством Неизбежностью, опирающейся на крестьянское орудие труда, которым до сих пор еще обкашивают деревенские жители траву на так называемых неудобицах.

И хоть латинское «мементо мори» сделалось межконтинентальной поговоркой, а писать стихи о своей Неизбежной зачастую приятно «до жути» — считаю теперь, что напоминать людям о предстоящей смерти — великое свинство. Особенно в мрачных тонах и «сплошь и рядом», так сказать — для рифмы всего лишь. Все равно что напоминать горбатому о его кривой спине, слепому — о прелестях утраченного зрения, вообще — об изъянах, увечьях, врожденных пороках, ибо — что есть смерть, как не самый непоправимый из всех изъянов, самый неизлечимый человечеством и всячески рекламируемый лирическими поэтами — великими и малыми?

Но продолжу об изъяне не менее катастрофическом — о пьянстве, ведущем на больших скоростях не только к смерти неизбежной, но и смерти прижизненной — к алкоголизму.

Избавление ко мне пришло на сороковом году жизни. В лице подвижника «отрезвления русского народа» Геннадия Андреевича Шичко. К моменту встречи с этим незабвенным, милосерднейших воззрений человеком я уже «созрел»: желание освободиться от болезни было во мне уже неотвязным, не менее неотвязным, чем сама болезнь. То есть к тому времени я не просто пожелал, но пожелал истово <…>

Эффективнее всего у Шичко получалось, когда подопечный поступал к нему в «созревшем» состоянии, то есть имел желание искреннее, а не умозрительное. Такому клиенту требовалась вторая, как бы сторонняя, половина убеждений — для совмещения с первой, собственной. Вторая створка раковины от «я» — в лице Шичко. И ежели они совмещались — происходило чудо. Подобное произошло со многими, некогда пропащими, обреченными. Называть их поименно вряд ли стоит. А вот с Конецким у Шичко «совмещения» не получилось, чуда не произошло. И Виктор пошел своим путем. Так как никогда, по моим наблюдениям, алкоголиком не был. Точнее — алкоголиком в степени «пить или не пить?и», когда уже выбирать не приходится и остается лишь драться за себя, заживо погребенного…

Могу только догадываться, отчего не получилось у В. В.: прежде всего — от изъяна, именуемого великой мнительностью, а также — от достоинства, названного «специалистами духа» творческим воображением. Для изощренного интеллекта В. В. мужиковатая личность Геннадия Андреевича была примитивна, шибала портянкой. Уж лучше бы, как говорится, простая, темная бабушка пошептала — и дело с концом, ибо что с нее взять? А тут как бы та же бабушка, только еще и кандидат наук, то бишь — с претензиями.

Слишком уж Геннадий Андреевич со своим лицом простолюдина, косноязычинкой в речи, с хромотой в ноге (колченожинка), с незначительным слоем начитанности на поверхности неизвращенного интеллекта, с глазами наивными, со взглядом в них выплеснутым, а не вытекавшим, за которым не угадывалось некое НЗ, запасец на черный день, слишком уж, повторяю, Геннадий Андреевич был для Виктора Викторовича элементарен, незатейлив, двойного, потаенного дна не имеющ. Разве мог он своей непрезентабельностью, граничащей с самодеятельностью, повлиять на писательскую изощренность? Да ни в жисть. И все верно, не мог. Разновеликие створки.



Новости

Все новости

22.06.2017 новое

ДЕНЬ ПАМЯТИ И СКОРБИ

17.06.2017 новое

ПОЭТ ГРАНТ ХАЛАТОВ

11.06.2017 новое

ВИТАЛИЙ И ВИКТОРИЯ


Архив новостей 2002-2012
Яндекс цитирования