Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Михаил Глинка. КАПИТАН КОНЕЦКИЙ


Уже нет того времени, того периода нашей жизни, когда страшно важно было, чтобы такой человек, как Виктор Конецкий, в ней был. Нет больше того времени, и нет больше Виктора Конецкого.

Он мог быть, да и бывал часто не просто колюч, он бывал агрессивен, груб, невыносим.

Он мог быть чуток, внимателен, щедр, нежен. Его глаза могли наполниться слезами от того, что твое горе он почувствовал сильнее, чем ты сам.

Он мог покорить собеседника глубочайшей степенью интереса к его персоне.

Он мог оскорбить так, что люди прекращали с ним общаться на всю жизнь.

Он никогда даже не помышлял об эмиграции. В отличие от Виктора Некрасова, Максимова, Аксенова, Евтушенко. Никогда бы не уехал он даже в Москву, как уехал Битов. Конецкого нельзя назвать даже патриотом Питера, потому что в слове «патриот» уже сидит какой-то зародыш спора с теми, кто не считает этот город или эту страну наилучшими. Для Конецкого сама мысль о том, что он может жить в другом месте, была абсурдна.

Но губернаторская власть хуже царской, и писатель, который умел смешить читателя картинками абсурдной нашей жизни, был для обкома, как гвоздь в ботинке. Такого следовало искоренить. Но как?

Он хотел бы плавать? Не давать ему ходу в БМП. Печататься? Не давать ходу в Лениздат. Но Конецкий никогда ничего у власти не просил. А значит, зависел минимально. Не даете плавать через БМП, я буду плавать через Мурманск, там вас никто не будет слушать. Не печатает Лениздат, буду печататься в «Советском писателе»… Обкому приходилось делать вид, что нет в Питере такого писателя. Впрочем, не было еще и Абрамова, Сосноры, Бродского.

В Москве же знали, что без Конецкого нет не только русской морской литературы XX века, но невозможно представить и литературу Ленинграда 1960—80-х. Рейтингов тогда не составляли, но он и без всяких опросов числился в первой тройке ленинградских прозаиков.

Литературная судьба Конецкого похожа на судьбу Фазиля Искандера. Абхазское начальство скрежетало зубами после выхода «Козлотура»…

Он был нужен верхам для того, чтобы считалось, что литература существует. Но он совершенно невыносим был для них, как живущий не по их указу, честный, невоздержанный на критику всего кругом человек. Который движется куда хочет, может выпить, сказануть, не выбирает собеседников, имеет свое мнение. Так, к примеру, морское начальство относилось к Маринеско. Тот необходим был, чтобы топить вражеские корабли. Но они не знали, что с ним делать, когда он на берегу…

Д. Шостакович как-то сказал, что социалистический реализм — это угождение начальству в доступной для него форме. Конецкий, конечно, не был соцреалистом…

Помню, как злобно, до кашля хохотал Виктор, когда прочел у Андрея Вознесенского: «Уберите Ленина с денег — так судьба его высока…»

Он мог сделать рассказ изо всего. «Найти мель, не обозначенную на карте, ему вообще было дважды два…» Можно было понять, что изготовляется выкройка ситуации. Потом тебе могло повезти оказаться при примерке: «И вот, всплыв на экваторе, он погнул себе перископ об единственную льдину в этом кипятке — нашел остаток айсберга…»

Он никогда не был диссидентом, хотя говорил: нас будут вспоминать за то, что мы в этом дерьме все-таки пытались барахтаться и не утонуть.

Когда в 1971-м я поехал туристом во Францию, он дал мне телефоны Натали Саррот и Симоны де Бовуар. «Передай привет, это мамины знакомые», — сказал он. И еще вынул из-под стекла на столике большую французскую купюру. «Я-то больше не собираюсь. А тебе пригодится…»

В середине 80-х, год точно не помню, московское телевидение пригласило писателей-маринистов на встречу с министром морского флота. Добирались до Москвы мы порознь. На встрече Виктор был одет, как морской денди. При его худобе и стройности капитанская тужурка сидела на нем великолепно. Замечательны были и черные туфли. В Москве уже с утра было под 30 градусов, такой жары, как в том помещении, где происходила встреча с министром, я не помню даже на Кубе, когда у нас на «Голубкиной» скис кондишн. Да еще софиты, прожектора. Телеперсонал потел и задыхался, но министр и Конецкий, оба в черном тяжелом сукне, сидели как ни в чем не бывало. И говорили, говорили, говорили. Надо заметить, что кроме Конецкого, министра никто и не интересовал. Вечером мы отправились на вокзал. Поезд тронулся. Стали ложиться спать. И я с изумлением увидел, что дивные туфли Конецкого оказались высокими ботинками на молнии, да еще на меху. То были годы дефицита, и если тебе удавалось схватить где-то что-то по вкусу, так это порой бывал предмет и единственный. А уж для того, чтобы выглядеть элегантно, приходилось идти на некоторые жертвы… И не мог же такой англизированный капитан, каким видел себя иногда Виктор Викторович, прийти на встречу с министром в растоптанных сандалиях!

Из его выступлений на писательских собраниях дословно не помню ни одного. Вспоминается суть: не стало жизни от запретов. Как работать?

Слово сразу ему не давали никогда. Ведущий, всегда намеченный заранее, а значит, послушный, должен был поволынить хотя бы для вида — разыскать другую поднятую руку, сделать вид, что старается предотвратить нежелательное, и так далее. Но не дать слова Конецкому было немыслимо. Писательский зал, состоящий из совершенно разного цвета душ, дрожа от ненависти и замирая от счастья, даже в самые трусливые времена был жаден на яркое слово.

Удивительно, как быстро и как начисто забывается совсем недавнее прошлое. А ведь забывается! При этом не одним человеком или, скажем, десятком забывших принимать циннаризин, а поразительным по величине процентом сограждан… А ведь уже вылетело из сознания, забыли. Как томились на никчемных собраниях, возами подавали куда-то лживую отчетность, славословили то, что вызывало лишь презрение, льстили каким-то явным негодяям, ходили в шествиях с их портретами на палках и все за то, чтобы чего-то не лишили, откуда-то не вычеркнули, куда-то не записали. Нынешняя трагедия вымирания всего слабого и незащищенного вылупилась из вчерашней лжи и показухи, а также выжигания всего самостоятельного. Мы были поголовьем, которое держали в подростках. Как же мы так быстро все это забыли? О потолке зарплат, многолетней очереди на поганый автомобильчик, о том райкомовском игольном ушке, в которое надо было пролезть, чтобы добраться до пляжа в Болгарии… О том, что частник не имел права выделать никакую шкурку, портниха сшить на продажу юбку, а визитную карточку можно было заказать лишь через свое место работы. Нельзя было купить грузовичок, даже списанный; завести лошадь, развести нутрий. Мы забыли, как в столицу спецавтобусами ломилась за колбасой провинция. Как критическая статья, повесть и даже единичное стихотворение могли стать причиной преследования, а то и физического уничтожения человека…

Он вылезал из глубины ряда, задевая колени сидящих, и уже кем-то напутствуемый шел к трибуне: вздернутая голова, поднятые плечи, странно негнущиеся сухие ноги.

— Так вот о цензуре… — хрипловато начинал он.

От произнесения этого слова вслух литературное чиновничество цепенело. Ведомство литературного топора было тайным, а название его запрещенным. О существовании ведомства, без санкции которого не могла быть напечатана ни одна строка, никто, так предписывалось, не имел права знать. Этот Салтыков-Щедрин, вперемешку со Шварцем и Оруэллом, был неоговоренным, а потому особенно леденящим. Ведомству были придуманы псевдонимы — разные его иерархические этажи обозначались словами, свинченными из революционных обрубков: Главлит, Горлит. Но даже словесные гибриды и те были лишь для служебного пользования. Ничего, более дикого для должностного уха, чем услышать с трибуны слово «цензура», не существовало. Разве что написать метровыми буквами слово «депортация».

— Так вот о цензуре… — говорил он.

С ним надо было что-то делать. А ничего поделать, оказывается, не выходило. Потому что он у ленинградского начальства ничего не просил, ни за каким благом или привилегией в очереди не стоял. На время короткого выступления Конецкого (обычно взбешенного) мы выныривали из того заколдованного однопартийного Зазеркалья, в котором десятилетиями жили.

Иногда примеры нужнее правил.

Этот человек поступил так, что попытки мои вести жизнь налаженную рушились.

Конецким, к моменту нашего близкого знакомства, уже была написана целая полка книг, и на фоне этого говорить про мои и не стоило.

В 70-е годы Балтийское морское пароходство, деловое рукопожатие которого поддерживало В. Конецкого многие годы, доставило на его квартиру девять с половиной килограммов архивных документов, радостно сообщив, что это еще далеко не все. Документы повествовали об истории пароходства, а точнее — об истории отечественного мореплавания на Балтике. Из документов планировалось слепить книгу. Пароходство, естественно, считало Виктора Конецкого главной и единственной кандидатурой. Но он отказался.

Чтобы отказ выглядел поприличнее, в своем отзыве он наговорил комплиментов составителям подборки, сослался на слабеющие силы и неотложные дела и еще посоветовал, кому написание истории можно было бы поручить. Выходило, что в идеале — В. С. Пикулю, на худой конец — мне. Впрочем, Пикуль жил в Риге и присутствовал в рассуждениях в виде умозрительной инстанции, на уровне «хорошо бы», практическая же атака сразу пошла на меня.

— Слушай, — говорил он, — это ведь то, что другие годами ищут и не находят. Да нет, ты только вдумайся — обеспечение Цусимского боя торговыми судами! Понимаешь, кретин, что за тема? Или петровские навигаторы в Англии и Голландии! Я вот заглянул, так руки зачесались! Один там с ума от заграницы сошел, другой от изумления на дуэлях стал драться. Неужто не возьмешься?

На такое за пять минут не соглашаются. Хотя и туманно, но я представлял, что это за труд в пересчете на годы.

— А помощь челюскинцам? А спасение Нобиле? — говорил змей-искуситель.

— При чем же здесь Балтика? — сопротивляясь, кричал я все громче. — Какое отношение имеют челюскинцы к БМП? При чем здесь Нобиле?

— Ты, видимо, вообще ни уха, ни рыла, — все спокойнее говорил он. — Из Питера, из Питера все. И «Ермак» отсюда. И Крузенштерн. И Российско-Американская компания. Рылеев-то где служил?

Так ко мне домой перекочевали девять с половиной килограммов документов. И когда я в них влез, то понял, что есть вещи, от которых отказываться все же не имеешь права. И дело здесь не в том, что за мной, как за Конецким, никогда не бегали влюбленные в мой успех студентки младших курсов гуманитарных вузов. Подборка была прекрасной, но мне она уже казалась неполной. Документы начинались с 1703 года, а о том, что было до Петра, не было ни строчки…

Встреча происходила в издательстве.

Я думал, что присутствую на первом этапе многодневных переговоров. И сначала будут прощупывание, прикидка и прочее. А решено все было за час. Издательство выразило готовность издать двухтомник. С цветными иллюстрациями. На мелованной финской бумаге. Альбомного формата. С суперобложками.

Чтобы так соглашались и так радостно шли навстречу, когда речь идет о листаже, тираже и сроках, я еще не видывал и ничего не понимал. Понял я это годом позже, когда «Пушкин», на котором я вернулся из Канады, встал на плановый ремонт в Риге. Ремонтные работы на всех других судах были прерваны — порт занимался только «Пушкиным».

— Они говорят, — сказал мне один из штурманов, — что когда приходим, им кажется, будто у нас даже из клюзов коньяк льется…

Но вернемся в издательство.

Вскоре не окончательно выясненным оставалось лишь одно — кто будет писать. И тогда все повернулись ко мне. Бывают моменты, когда ты вдруг можешь потребовать бог знает чего. 
У меня в жизни так было впервые. Я постарался сделать паузу.

— Два условия, — вероятно, подражая герою какого-то кинофильма, сказал я. — Первое. Никакой мелованной бумаги. Никакого альбомного формата. Кто-нибудь из вас видел человека, читающего квадратную книгу?

Заведующая редакцией сделала слабый жест рукой, видимо, означающий, что ей известен такой человек. Должно быть, это была она сама, поскольку шкаф в ее кабинете был наполнен именно такими книгами, выпущенными ее редакцией. Но я не дал себя сбить.

— Никаких суперобложек, — сказал я. — И второе…

Должно быть, мне удалось приостановиться. Все на меня глядели, и я ясно понял, что откажут. Так оно и к лучшему, займусь своим делом.

— Ну так что? — спросили меня. — Что второе?

— Визу на все время работы. Право плавать на любом судне пароходства в любой из его рейсов.

Теперь я был уверен, что откажут. Все смотрели на начальника пароходства.

— Проблем нет, — сказал он. — По-моему, тоже не надо альбомов. Нужна книга для чтения. Она должна быть интересной. И второе. Оформляйтесь. Любое судно. Любой рейс. Тут уж вообще нет вопроса. Надо же вам увидеть то, о чем собираетесь писать. Впрочем, мы вам и сами хотели это предложить.

— Учти, — сказал мне Конецкий, услышав о том, как пошли мои дела, — всякое море начинается не с того, с чего бы хотелось.

И он сказал, с чего, по его мнению, начинается всякое море. Переводя его слова в систему более академических выражений, можно было понять, что он предостерегает меня от поспешных выводов. Потому что всякому основательному выходу в море предшествуют мелкие и крупные формальности, и среди них нет особенно приятных. Начать хотя бы с медицины. Все встает на голову. Мы, взрослые люди, привыкли обращаться к врачам, лишь когда у нас что-то заболело, нам и в голову прийти не может скрывать от врача свои хворобы. Это естественно. Не для чего тогда было и обращаться к врачу. Здесь же все происходит наоборот: ты пытаешься уверить врача, что совершенно здоров, а он, как криминалист, ловит твои уклончивые зрачки, многократно прислушивается, используя чуткие приборы, к неясному ритму твоих внутренних органов, и, похоже, самое радостное оживление у него наступает тогда, когда вчерашние наблюдения не сходятся с сегодняшними. Еще Виктор Конецкий имел в виду, что, сдав все сведения о себе, сидишь и ждешь, пока кто-то придет к выводу, годны ли твое тело и твоя душа к путешествию, скажем, в устье Амазонки. Но все, кто хочет плавать, ждут, и мне придется ждать тоже. А тем временем извольте сделать еще одну спецтропическую спецпрививку. И сдать спецантарктический спецанализ.

Виктор Викторович говорил мне, что ждешь моря и не знаешь, осуществится ли оно, и тем временем твои житейские дела, уже заброшенные, поскольку душа давно уже в море, приходят в полный упадок, а выход все оттягивается и оттягивается. И знакомые, которых ты давно не видел, встречая тебя, спрашивают, почему ты так скоро вернулся. И попробуй им что-нибудь объяснить. Но вы ведь, кажется, говорят знакомые, давно уже этим занимаетесь, теряя к вашей персоне значительную часть интереса, как мы теряем интерес ко всякому вруну или неудачнику.

Виктор Викторович сказал, что все эти стадии мне обязательно придется пройти, потому что море никак иначе и не может начаться. Только так — и никак иначе. И Васко да Гама наверняка ходил к лекарю, чтобы тот ощупал его перед дальней дорогой, и Беллинсгаузен хотя и готовился к антарктическому плаванию, но знать не знал до самого последнего момента, будет ли дано на него монаршее «добро», и у Магеллана, конечно, спрашивали не особенно понимавшие, что такое выход в море, почему же он все никак не отплывает — ведь пора уже открывать пролив его имени. А Магеллан все собирал чеснок да сушил в дорогу сухари.

Белый пароход и острова в пальмах — это все потом, а для того чтобы туда попасть, надо ох как покрутиться на берегу! С тем большим ощущением счастья уходишь.

Вот примерно что хотел сказать мне Виктор Викторович, когда сообщил, что море начинается… не сразу.

Когда стало известно, что мое судно вот-вот приходит, я позвонил Конецкому и спросил, что бы он на моем месте сделал и должен ли я встречать судно на причале.

— На твоем месте? — твердо спросил Конецкий.— На твоем месте я бы пошел встречать.

— А как именно? С флагом, с бенгальским огнем? С чем мне стоять на причале?

— Дурацкий вообще-то вопрос и еще более дурацкие шутки, — жестко сказал мне автор «Полосатого рейса». — Значит, слушай. На твоем месте я бы поступил так. Берешь букетик фиалок и ждешь на причале. Представляешься капитану, но ни в коем случае не оставайся, сколько бы тебя ни приглашали, а приглашать будут очень. Но ты ни на какие зазывания не поддавайся. Помни, что люди два месяца не были дома.

Мне бы тогда еще уловить, что оба раза, говоря «на твоем месте», он сильно напирал на слово «твоем». Но я был невнимателен и хотел получить еще один совет по части морской этики.

— Еще такое дело, — сказал я. — У меня тут рекомендательное письмо к капитану. От заместителя начальника пароходства. Когда мне это письмо отдать? Когда пойду встречать или позже?

— Ты что, совсем о…ел? Никогда.

— То есть как? Мне специально…

— Ни-ко-гда, — сказал Конецкий. — И ни в коем случае.

— А зачем же мне его дали? Куда мне его теперь девать?

— Ах, «зачем дали»? А зачем ты брал, идиот? И куда теперь девать? — заорал Виктор. — Я тебе скажу куда…

Место, куда я должен был спрятать это письмо, едва ли стоит здесь упоминать. Он бросил трубку, и мне показалось, что в воздухе запахло озоном, нашими общими, хотя и несколько смещенными друг относительно друга юными годами и суровым благородством парусного флота, когда место мужчины на корабле определялось тем, что он может и умеет, а не рекомендациями с берега.

Когда я пришел встречать контейнеровоз «Скульптор Голубкина», он стоял на рейде. Его место у контейнерного причала уже освободилось, и у причальных тумб бродили портовые швартовщики. Через час, мягко прижав своим колоссальным черным боком развешанные вдоль стенки кранцы, «Голубкина» встала у причала. Зажужжала лебедка бортового трапа, а на корме, раздвигаясь, как громадные щипцы для орехов, стал клониться к причалу скошенный от кормы к правому борту раскладной, зависший на стальных тросах мост, который вскоре коснулся причала, и с него сбежал на причал молодой моряк с нашивками старшего помощника. Я подошел к нему, когда он, сидя на корточках, заглядывал под мост, пытаясь понять, почему тот до конца не распрямляется.

— Простите, я хотел бы увидеть капитана, — сказал я.

Все еще сидя на корточках (лицо его было багровым), он повернул глаза ко мне.

— Уже на берегу, — буркнул он.

Надо было что-то делать с цветами. Фиалок (конец июня) я, естественно, не нашел, и в руках у меня был букет роз. Слов, с которыми я пытался вручить старпому цветы, я, пожалуй, не вспомню. В памяти сохранилось ощущение общего идиотизма сцены: стоящий на четвереньках на грязном причале человек, который все глубже заползает под огромную стальную сходню, не переставая кричать оттуда через плечо «майнай помалу, стоп, еще майнай», и второй, с веником примявшихся в сумке нелепых роз, который эти розы сует куда-то вслед за уползающим.

Вместе с теми, кто видел все это с борта, мы потом хохотали. Старпом ушел в отпуск, его в рейсе не было, так что он, видимо, похохатывал отдельно. Никто, естественно, и не думал насильно зазывать меня за стол праздновать мой приход на судно и никто не собирался из-за меня оттягивать свое появление дома, где не был два месяца; одним словом, если не считать эпизода с цветами, появление мое около судна прошло довольно незаметно. Но цветы запомнились. И я, обозлившись было на Конецкого за его советы, потом, уже в рейсе, с благодарностью его вспоминал — из-за него я заработал на судне, еще не взойдя на его борт, репутацию чудака. А это на флоте хорошая репутация — по противостоянию с репутацией типа «себе на уме». И потому, хоть никто и не взял у меня цветы, более того, как вспомнят, так хохочут, советую всякому, кто идет встречать свое первое, десятое или двадцать первое судно, — идите встречать его с цветами. Идите. И не бойтесь. Цветы вам помогут.




Новости

Все новости

12.10.2017 новое

ПОДАРКИ ФОНДУ

06.10.2017 новое

Прощание с Л.В. Крутиковой-Абрамовой

29.09.2017 новое

КАК ЧИТАЛИ НА ВОЙНЕ


Архив новостей 2002-2012
Яндекс цитирования