Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Валентин Курбатов. ЭЙ, НА ПЕТРОГРАДСКОЙ!



Высокий рангоут предназначен   
для сильных ветров, а рангоут   
моего мозга уходит под облака,   
что несутся в вышине, изорванные ветром.   
                Г. Мелвилл. «Моби Дик»

Он позвонил ночью. Это с ним бывало, когда время останавливалось. А для человека, который месяцами не выходит из дома (ноги плохие), да еще выпивает, время останавливается часто. Особенно зимой, когда рано темнеет и день тянется под мертвенное однообразие искусственного света. Язык не очень слушался его, но я понял, что не от выпитого, а от того, немыслимого, невыносимого для него, что он выговаривал: «Слушай, матроз, мне кажется, я сдох. Нигде никто ни звука. Был ли писатель Конецкий? А ты не написал про меня ничего умного и пропустил случай въехать на мне в бессмертие. Смотри, матроз, пароход уйдет!..»

Он тяжело посмеивался и по обыкновению «травил», но тоска и отчаяние были нешуточны. Он действительно терял курс и не знал, за что ухватиться. Его «муза» жила с ним только когда он ходил в море и любила в нем моряка. На суше, на старом диване Петроградской стороны, он был ей не нужен — морские «музы» легкомысленны и ветрены. Он еще пытался заманить ее, раскидывая на полу дневники и радиограммы своего последнего похода десятилетней давности, но она уже не верила этим пасьянсам — старый капитан сходил с «моста» и уже не вытирал «платком, словно в насмешку украшенным флагами всех наций мира» пыль со старых лоций, и карта мировых океанов над диваном глядела скорее укором, чем искушением.

Там, на полу, лежали и мои радиограммы («Вставлю в книжку, матроз, прославишься»). Мы тогда, перед тем последним его походом, с год как познакомились в Ниде, и, подружившись, я потом часто швартовался у него на Петроградской, если судьба заносила в Ленинград. Чаще, признаться, она заносила именно и единственно к нему — так еще кипел в нем дух и так было хорошо подкрепляться этой молодой силой и игрой, которая так всегда выделяет «мариманов» из расчетливой среды берегового народа. Поход, как всегда, был для него праздником. В сухой аскетике радиограмм это виднее всего: «Проходим Диксон чистой воде. Жму лапу…», «Застряли Тикси. Затем длительная работа Колыме. Обнимаю…», «Занесло Чукотку. Штормит впереди. Опять Колыме. Буду дома начале октября, вероятно, через Астафьева. Соскучился…»

У Астафьева мы увиделись тогда в Овсянке посередине «сухого закона» — это после похода-то и воздержания. Это отдельный рассказ для мужественных людей — тут потребна кисть эпическая… Потом уж встречи пошли пунктиром, как всегда они идут у стареющих людей, разведенных бытом и отвратительным временем, пошлость которого перевешивает смысл. А тут я после звонка заглянул в 84-й год, в холодные ветреные дни Ниды, и ахнул. Я и забыл, как мы много «трепались» тогда и как охотно я забрасывал свою скучную работу, чтобы слушать и слушать. И, господи, какие там были чудеса! Как все летело и сколько было сил! Дни были ненастны, а я был и рад, что мы связаны невольным домоседством. А потом уж во всякий приезд и во всякую встречу непременно старался что-то удержать в памяти, записать — так все было живо, сильно, и даже при последней усталости молодо — моряк в нем жил, ни на минуту не покидая мостика. Теперь мне трудно выбрать из тех дней лучшее, и я выбираю только то, где порезче выразилось время или характер самого Конецкого. Ну и заранее прошу прощения у тех добрых людей, которые мелькают в его рассказах, — народ все известный и тем уж обреченный публичному существованию, — о чем и говорить при встречах, как не об этом «общенародном достоянии».

(Вместо дневниковых дат решил выставить сюжетам названия — так часто он торопил их завершение прямо внутри беседы, моряк-то может быть в отпуске, а прозаик — нет.)

«Привет с Балтики!»

— Я видел Сталина вот как вас 2 мая 1952 года. Наш морской батальон тогда лучше всех прошел на параде. Мы ведь были ребята отборные. Из нас готовили гвардию подводников и выбили из мозгов все, что для гвардии не годилось. Мы вступили в партию строем — два шага вперед! Сразу после объявления, что училище становится подводным, а мы — гвардией. Перед парадом мы неделю репетировали на городском аэродроме у Химок, куда садились самолеты в войну. Репетицию принимал Буденный. Кто-то из наших (все-таки 24 человека в шеренге — удержи тут равнение, да еще с винтарем и штыком!) споткнулся на брусчатке, строй сбился, задние ткнули передних штыками, пошла куча мала. Буденный завернул в микрофон такое материальное «чудище обло», какого я уж с той поры и не слыхал: «Параду стоять! Моряки на исходную! Адмиралам (а у нас их было четыре, уже с брюшком) пузо не распускать и палаши не между ног держать. Пошел! И ноги не слышу. Подковать их, так и растак!» И так почти целую неделю по 16 часов — вперед до бляхи, назад до отказа! Зато прошли как литые. Даже когда над колонной на бреющем в головном бомбардировщике пролетел Василий Сталин и за ним остальное звено — тут ведь оркестра не слышно. Подкова звук несла — по шесть штук нам засадили на каждый ботинок. Потом, за Василием Блаженным, мы их сковырнули штыками, выложили из них якорь и надпись «Привет с Балтики!» Вот тут-то по традиции лучший батальон и пригласили в Георгиевский зал. Бачок жратвы на шестерых и бутылка сухого вина. И когда мы перед едой каменели «смирно», он и прошел рядом, жутко рябой и низенький, с опущенным фужером в руке. Скажи он тогда броситься со сто восьмого этажа — не думая бы махнул. Во какие мы были ребята! А потом я уже видел его в мавзолее. И тут уже все было по-другому.  Я тогда еще смешливый был, и мне почему-то очень смешно показалось, как они с Лениным лежат там рядышком по сторонам прохода. Все руки себе искусал, пока шли, а только за дверь, скорей выхватил папиросу и спички и, прикурив, сунул, как всегда делал, спичку в коробок, но от торопливости не в ту сторону, коробок вспыхнул и я тут же — по воздуху? под землей? — оказался в подвале ГУМа. Умели ребята работать. Насилу отвертелся…

Про кино.

— Вы «Тридцать три» видели? Мы тогда пришли на студию: я, Вася Аксенов, Юра Казаков, Валька Ершов и Гия Данелия. «Давайте, — говорим, — договор на пятерых. Что, итальянцы могут сценарии ротами писать, а у нас кишка тонка?» Ну, видят такой парад звезд — подписали. Мы рванули в Одессу и утопили аванс в водке. Первым бежал Вася, вторым подхватил свой рюкзак и удочки Юра Казаков. А перед нами замаячила необходимость отдавать аванс. Ну уж кхм! Мы завязали намертво и месяц писали. Катались со смеху, заводили друг друга. Я теперь знаю, что комедии вообще надо писать не меньше чем вдвоем. Гия тогда выписал из Кремля настоящий эскорт с «Чайками» и мотоциклами, чтобы хватить в Верхние Ямки через кур и кальсоны, мотающиеся над дорогой. И у нас был замечательный эпизод, когда Травкина от лица человечества провожают главы государств: Никита наш, Эйзенхауэр, де-голлевский нос… Камера уходила с Травкиным вверх, и оттуда сверху они, такой дачной кучкой, махали руками и фуражками. Все в орденах, как новогодние елки. Было очень смешно. Выкинули, дураки… А с «Полосатым рейсом»… Никита заманил эфиопского Хайле-Селассие, как революционного короля, в гости. Ну и зная, чем тешат социалистических королей, повел его в цирк на Цветном. А король рубил в тиграх и, когда увидел, как Маргарита Назарова работает со смешанной группой (обычно на арене только «девочки» или только «мальчики»), ахнул и отвалил челюсть. Никита смекнул, что у нас, значит, есть товар, который мы пока не сунули в нос гниющему Западу, и срочно объявил о необходимости снять о русских тиграх «хороший фильм». По всем студиям возвестили конкурс. Титулованные комедийные идиоты понесли свое барахло. А передо мной в очередной раз засветила необходимость отдавать аванс за какую-то муть, которая у меня не шла. Я пришел на ватных ногах «сдаваться», но директору было не до меня. Он устал от комедийных идиотов и готов был говорить о несчастных тиграх с уборщицей. А тут подвернулся я, и он пожаловался мне. Я же вспомнил, как мы однажды везли двух медведей и они у нас слиняли из клетки, и их пришлось загонять кислотными огнетушителями, действие которых прекращается за две минуты. И я тут же предложил директору тигров на пароходе. Тот был готов ухватиться за соломину — аванс был прощен, и я вошел в новый сюжет. …Смешной был эпизод с Леоновым в ванне. «Мылься, — говорим, — Женя… Мы тут стекло поставим от Пурша и спокойно снимем». Он — в ванну, поет. Мы — дрессировщика под ванну для страховки, а Пурша вперед без всякого стекла. «Женя,— говорим, — тебя там не видать, протри глаза». А он там разнежился — тепло — моется, поет. Ну тут зенки-то продрал, а Пурш воду лапой трогает. Женя пулей как дунет, забыв, что голый, и мы его тут сразу с первого дубля — самый народно-любимый кадр и сняли. Эх, он и поматерился…

О детстве.

— В апреле 42-го мы прорвались через Ладогу. Мать везла нас в Ташкент. Голодных нас накормили жирной гречкой, хотя не надо было быть врачом, чтобы понять, что это смерть. Мы подыхали от поноса, когда уже нечем было ходить. Мать не ела неделю, но болезнь не проходила. Мы ждали, что она помрет со дня на день. Поседела, волосы свалялись — волосы умирают первыми. Но она была фантастично верующий человек и не могла умереть, не выходив нас перед Богом. Может, только тем и держалась. А за Уралом к нам в вагон попали крепкие здоровые ребята — лейтенанты, ехавшие учиться в тот же Ташкент. Представляете — 42-й, на фронте не вздохнуть, положение на пределе, а они в тыл едут — учиться. Нет, наш рябой — крепкий был парень, и нервы у него тогда были уже будь здоров, чтобы с фронта отозвать таких крепышей и учить командовать, тогда как что лучше пули учит солдата? Но вот понимал, что воевать придется не одной кровью. И ребята только очухавшиеся: позади — лучше не вспоминать, впереди Ташкент — город хлебный, бабы, учеба, сами молодые… Из них перла жизнь, и они не могли, чтобы рядом кто-то помирал: «Ну-ка, мать, давай, не хрен тут, разевай рот!» И они приподняли ей седую голову и влили полстакана спирту. Мать отключилась. Мы с братом кинулись на защиту. Я и сейчас помню эти крепкие торсы. Лиц не помню, а вот торсы — да. Наверно, потому, что глаза были на уровне их груди, а вверх ведь почти и не смотрел — гордый уже был, а приходилось всю дорогу на станциях канючить: «Дяденька, мамка помирает, дяденька, мамка помирает». Хоть корку выклянчить или купить — по 400 рублей мать нам зашила — и сразу деньги тянул, чтобы не просить, но меня шугали с этими вшивыми, никому не нужными деньгами. И никакого Станиславского не надо было, чтобы точно сказать в одном случае «Ради Христа!», а в другом «Товарищ командир!» Ох, ученые мы стали ребята за дорогу. Мать пошла на поправку…

В дневнике 89-го года натыкаюсь на запись:

— Виктор Петрович (В. П. Астафьев) совсем с ума сошел. Брякнул тут по телевидению, что нечего было защищать Ленинград, эту «груду камней». Человеческая жизнь ему, видите ли, дороже. Меня бы спросил. Если бы немцы тогда вошли в город, я, пацан 12 лет, кусался бы и рвал их зубами. Так и Родину можно отдать — человека пожалеть. Только уж какой это будет человек?

И тут же отходит:

— Аккуратов зовет в кругосветку на МИГах (Джанибеков, Захарченко, он и я) на четыре с половиной месяца с залетом в 50 стран. Если ничего не изменится — полечу. Может, сдохну где-нибудь в тропиках или шарахнемся куда-нибудь в Индийский океан — все не в постели этой подыхать.

На «мосту».

(«На мостике» — это для нашего брата. От него ни разу не слышал, все — «на мосту»).

— Лучшая литература — документ. Вот поглядите мои показания Мурманскому пароходству. Это лучше моей прозы. Читатель будет глядеть на эти градусы, часы, румбы, скуку цифр и команд и ждать, что щас что-то случится. И случилось… И дырочка-то была всего в палец, но судно уже не ходок и за грузом уже надо смотреть вдвое. И неизвестно, кто виноват, на чьей вахте случилось. Главное, уже тяжелые льды прошли, вышли на чистую воду, поздравили друг друга, и я пошел спать. И тут второй помощник докладывает, что во втором отсеке вода. На Колыму пришли — осадка на корму 40 сантиметров ниже бара, «рейки», как там говорят. Надо перегружать картошку. Мой первый вызывает команду на палубу и говорит красивую речь: приказывать я вам не могу, только просить, но надо перекачать шестьсот ящиков картошки из кормы в нос. Правда, если просьба не поможет, я так прикажу, что вы у меня эту картошку… (тут он спохватывается, взглядывает на меня, я улыбаюсь). Он идет переодеваться в подарок датских рыбаков — роскошный комбинезон, чтобы встать к ящикам первым. И пошел! И пошел! Полет, а не работа! А капитан-то уж моих лет, при таких нагрузках можно и концы отдать. Я зову его, привираю, что появился крен на градус, чтобы он выпрямился и отдохнул. Он понимает, посмеивается: брось, Викторыч, все нормально. Я предлагаю ему позвать женщин, чтобы собрали рассыпавшуюся на палубе картошку — самим на полрейса хватит, но капитан и тут посмеивается: брось, Викторыч, потемну столкнем за борт и весь хрен до копейки, у нас же ее не весом, а числом ящиков будут принимать. Нет, тут только как Петр — на реях вешать, иначе порядка не дождешься! У Новой Земли с «Брежнева» запрашивают: кто скатал нефть за борт? Льды пошли черные. Суда молчат — нашли дураков! Наш капитан бьет себя кулаком в лоб: «Дурак, как же я забыл сказать “деду”, чтобы он вчера в тумане наше… за борт откатал…» А вы говорите — экология… Только на реи!

Смотрит альбом Врубеля.

— Я встретил Михаила Александровича в Карском море — шел целый караван. Лед тяжелый, туман. Врубили все прожектора, чтобы хоть немного разогнать эту тоску и мглу. А когда малость развиднелось — смотрим: прет мимо нас по чистой воде рыббаза, такой чемодан в четыре дизеля — «Художник Врубель». Все у нас высыпали на палубу: во дает! И что это у нас, своих художников нет — иностранными называть? Не еврей ведь, наверно, евреем бы не назвали — француз какой-нибудь. А вот «Шишкина», поди, нет. И… эх, пошел… Ну-ну… И смотрим, действительно, залез левой скулой на лед и встал. Крен — градусов 25. Наутро все стоит. Я вызываю: «Эй, “Врубель”, капитан на мосту?» — «А где же ему быть?» — «Ты, — говорю,— с чего такой храбрый?» А он говорит, что первый раз в Арктике, понадеялся на четыре машины, четыре-то дизеля — прорвусь. «Ладно, — говорю, — стой так, попробуем обколоть».

— Про Врубеля-то, думаешь, шутили? Идем мимо мыса Челюскин, спрашиваю помполита: «В честь кого назвали, знаете?» — «Ну, уж вы, Виктор Викторович, совсем из нас дураков делаете». — «Ну а все-таки, без обид?» — «В честь этого, смешно даже, ну, корабля, который тут зимовал». — «М-да…» Рассказываю ему о Семене Ивановиче Челюскине. Удивляется. Проходим проливом Вилькицкого, рассказываю этим обормотам в кают-компании о Борисе Вилькицком, о его уходе к белым и тем не менее о сохранении имени на карте — опять в новинку. А слушают как! Там есть крошечный мыс и остров Жохова  с могилой на мысу и бедными стихами, обращенными к возлюбленной. Лейтенант Жохов спятил, влюбившись в двоюродную сестру, и, когда брак был запрещен, увязался в экспедицию Вилькицкого. Норов у обоих был будь здоров, и они не ладили, так что после смерти Жохова остров, тогда тот-час дружно названный моряками в честь бедного лейтенанта, все-таки обозначил на карте другим именем. Но моряки народ заводной, и уже после эмиграции Бориса Андреевича ВЦИК вернул острову имя Жохова. Значит, кому-то надо было обивать в этом ВЦИКе пороги, давить там, брать за горло, выгораживать истину. Теперь он лежит там под камнем со стихами об утренней Авроре и тени любимой. А она ушла в сестры милосердия, прожила с памятью о нем и умерла недавно. Слушают «мариманы», в глазах слезы. Вот, говорю, возьмите, сами почитайте. Куда там. Сентиментальность и лень, как у уголовников. Не зря Шкловский говорил, что тюрьмы и корабли очень похожи — там и там много ржавчины, и ее надо шкрябать. Моряки вообще народ глупый. Глупее их только летчики. Мы когда встречались с Марком Галлаем, то, как интеллигентные люди, все норовили друг перед другом дверь открыть: я говорил, что моряки глупее, а он — что летчики, хотя оба знали, что наоборот. Он — парень славный. Шли за билетами домой из Ялты после Дома творчества. Я в Аэрофлот, а он? «Вы с ума сошли? За свои деньги? Знаю я, как они там летают. И на чем. Ни в жизнь! Только поезд!»

И на мой вопрос, было ли ему когда-нибудь страшно, отвечал, что не устает удивляться моей простодушной глупости, потому что на деле следовало бы спросить: было ли хоть раз не страшно?

«Я не хочу выдумывать».

Сидим в Ниде на берегу Куршского залива. Вечер. Залив уходит в небо без паузы горизонта, так что рыбачащие на молу дети кажутся сидящими на краю небосвода. Пара лебедей мощно и длинно, низко и сильно, долго и упруго летит над самой водой так близко, что их можно окликнуть шепотом.

Что мы будем делать, если нам дать свободу? Сразу задохнемся. Сегодня я напишу вот этих лебедей, все скажут: вот Конецкий лебедей пишет, видать, заперли мужика совсем, не вздохнуть — вон лебеди у него как летят. Никто не поверит, что правда увидел и от одной любви написал. Не для этого у нас литература назначена.

— Все-таки это неведомая вам радость — выйти поколением. Мы плечами опирались друг на друга, но и спуску друг другу не давали. Раз, помню, обедали в «Метрополе» (копейки копейками, а пижоны были порядочные): я, Юра Казаков, Юра Коринец. Я тогда завелся на Казакова, что он все похвалы Паустовскому расточает, когда правду надо резать, а не сиропы цедить. Юрка обиделся — сам ты, говорит… И вдруг дверь открывается и входит Олеша. Казаков говорит: вон Олеша. Ну, мы его тогда по сочинениям-то не очень знали, но «Три толстяка» помнили с детства. «Тот что ли?» — спрашиваю. «Тот!» Ну, бросили на «морского» — кому идти звать его к нам. Выпало мне. Я сразу на попятный: вы, говорю, москвичи, а я что? Ну, Юра меня презрением по рылу. Я пошел.

«Юрий Карлович, мы, молодые писатели, будущее литературы, хотим пригласить вас выпить с нами», — а сам уж от робости и принятого и стол свой не могу показать. Он подошел и через пять минут заплакал: «Молодые писатели? Меня помнят?» Он много чего говорил, да я уж был хорош. Так и пропускаешь великих, не дослушав…

Году в 60-м Анна Андреевна Ахматова кивает мне в раздевалке Малеевки: «Конецкий, подайте мне мои соболя!» Я подал ей ее лапсердак, хуже моего теперешнего во сто раз, и так и не решился заговорить, счастливый хотя бы тем, что она знает мою фамилию. А был рядом месяц… Теперь бы…

— Представьте ситуацию. Я к вам приду с папкой и скажу: вот тут у меня все доказательства, и неопровержимые доказательства, что вы прямой потомок Василия Темного. Что вы будете делать? Ну сначала, конечно, скажете: ну, Витя, молоток, пошли дернем по этому поводу. А потом, а ночью-то? Ведь это — род, древо, века. А если к вам еще сеструха из Америки приедет с напоминанием об этом. И кореша похихикают, что не пора ли, мол, тебе о судьбе трона заикнуться, то ты сразу смекнешь, что я с папочкой-то из КГБ и тебя, значит, обложили. О, тут ходов не счесть! Вот моя будущая пьеса. Главное, не дать героям больше двух часов, не дать обмозговать ситуацию, чтобы все летело на буффонаде и драме одновременно. Только кто же это будет делать? С мейерхольдовской поры в драматургию забили кол осиновый. Никто драматургу не верит. Делают, что хотят. Булгаков смеялся, что Мейерхольд погибнет, потому что на него упадут бояре с колосников во время спектакля о Петре I, но смех был невеселый. Сам Булгаков не любил, когда на него падали бояре. Ему было ближе, что у Чехова Треплев две минуты рвет свою рукопись перед тем, как застрелиться. Вы знаете, что значат в театре две минуты? А Чехов, думаете, не знал?

— Мой брат Олег Базунов пишет роман «Тополь», и ему все равно, что там происходит в мире, хотя, странно сказать, мир входит в этот «Тополь» целиком. Но ему плевать на частности и то, что меня разрывает, — ему скучно, и он слушает это, как мы — утренний прогноз. А ведь я ему показываю письмо де Голля ко мне. Как молодой петушок и недавний сталинский выкормыш, я уверен, что сочинения подвигают к миру, и я надписываю де Голлю свою книгу, вышедшую по-французски. И он отвечает! Письмо писано на щегольской бумаге, в водяных знаках, с «марианнами», с десятью строчками титулов генерала и с пятью — письма, которые тем не менее лестны и обещают следить за моей судьбой во Франции… Но когда я еду во Францию в составе делегации — я, Гранин, Нурпеисов, Окуджава, — де Голля уже нет в живых. Передо мной к самолету ковыляет маленький старик с рюкзаком в полспины, и видно, ему не сладко. «Позвольте, я вам помогу». — «Вот спасибо!» Я взваливаю рюкзак и приседаю, так он неподъемен у этого Святогора. «Что это там у вас?» — «Это книги, сувениры для Арагона и Триоле. Позвольте представиться: Семен Кирсанов». Наши места в самолете оказываются рядом. Он развязывает рюкзак, с которым не расстается и в салоне («Мало ли что, знаете, мне так спокойнее»), и там оказываются мерзавчики коньяку по сто граммов. Самолет закладывает вираж, рюкзак выскальзывает из его старых рук, и мерзавчики с веселым звоном катятся вдоль борта. Стюардессы кидаются подымать. Самолет перекладывает курс, и мерзавчики катятся на другой борт. Тут уж на помощь кидаются все, и со всех сторон слышно: «Есть! Поймал!» — и все передают по салону Кирсанову. Он на минуту смущается, но тут же забывает всех: «Вы с утра принимаете?» — «Увы, принимаю». И мы начинаем принимать… Когда нас высадили в Копенгагене, потому что Париж не принимал, Кирсанов подхватил рюкзак и пустился к зданию аэропорта. «Оставьте, — говорит стюардесса, — мы же скоро сюда вернемся». — «Нет, уж я как-нибудь так, мало ли что…» И мы замечательно коротали время до самого вылета в Париж. Но сувениров для Арагона и Триоле не осталось, и в Париже я нес рюкзак пустым…

— Поставьте-ка там пластинку. Анну Герман. В 1953 году я не мог наслушаться на корабле Надежду Обухову, а вот сейчас вдруг с такой страшной остротой услышал Герман. Не знаю, почему не слышал прежде. А тут на работах в проливе Вилькицкого радист врубил ее «Эхо». И я потом ходил, просил гонять ее для меня, пока он не возненавидел нас обоих и не стал подзуживать, что она выше меня на две головы. Дурак! Что ему было объяснять, что я бы пешком пошел в Польшу, только чтобы поцеловать край ее платья, для одного этого я бы пробил башкой все заслоны, но мне сказали, что она умерла.

— Устал переодевать грязь в эстетику, написать грязь грязью — не дело художника. Жизнь надо вытаскивать из породы словом и ритмом. Я могу выдумать, что хочу. Я профессионал, я наблатыкался, но я не хочу выдумывать. Когда общество по шею в дерьме, писатель не может быть весь в белом. И вот устал. В любую минуту можешь загнуться, и это так просто, как дважды два четыре. А от тебя всё художества требуют и корят вон Распутина, что публицистики много. И это после того, что добрые читатели сделали с ним. Радуйтесь, что вообще работает. Художник — это ведь здоровье лошадиное. А у нас разве кто спрашивает: как сердце, как вообще живешь? Тянешь ли еще? Оглядываешься на итог, а машины не то что на «стопе», как раньше, а оба винта работают назад.

— Какое счастье, что у нас есть литература! Европа вполне прожила бы и без нее. А мы бы посходили с ума и потеряли человеческий облик!..

А я скажу: какое счастье, что у нас есть писатели, которые никогда не сделают литературу «работой», а проживут ее с последней страстью и силой, и только кровью сердца, и осветят каждое слово. И когда жизнь оскудеет, не пойдут «собирать куски» выморочных сюжетов и тешиться умозрением и постмодернизмом, а тяжело смолкнут, пока жизнь не догадается о своем предательстве перед литературой и не разогнется во все великое русское сердце и не оживет вновь.

…Мы прощались с Виктором Викторовичем прекрасным солнечным днем. Курсанты почетного караула в белых перчатках с карабинами казались гардемаринами прежних флотов. Андреевский флаг покрывал гроб, и холсты великих маринистов напоминали с училищных стен о блестящих русских победах на море. Оркестр при выносе вдруг нежно и неожиданно сыграл «Я знаю, друзья, что не жить мне без моря», и офицеры потупились, а мы и просто заплакали. Он бы тоже непременно спрятал глаза, потому что сердце его было детски-чисто и он действительно не мог жить без моря. Я вспомнил, как в той же Ниде мы однажды шли Куршским заливом на маленьком рыболовном сейнере, который дали нам в порту при штормовом предупреждении только потому, что знали и любили Виктора Викторовича. И надо было видеть, как он, прошедший на судах всех классов великими океанами и несчетными морями, радовался волне, перехлестывающей бак и долетавшей до него на мостике этого малого суденышка, как горело и ликовало его лицо. И когда я, стоя на руле, вдруг заложил поворот слишком резко и увалил нос далее возможного, он с настоящим гневом отстранил меня: «Если бы ты шел минными полями!..» Я не посмел улыбнуться. И запомнил урок. Вечером он нарисовал мне на память маяк в Ниде, который я не удержал на курсе, и написал на обороте:  «“Отводить!” — означает постепенный возврат пера руля в диаметральную плоскость. “Одерживать” — означает сдерживать угловую поворотную скорость судна, скатав руль на другой борт!»

Поневоле запомнишь. Так же строг он был и в литературе. И это узнавали на себе и Василий Аксенов, и Андрей Вознесенский, и Олег Базунов, и Михаил Глинка. Ну, и я свое получал, когда мои сочинения изредка попадались ему на глаза. И было отрадно знать, что эта резкость флотски-чиста и неизменно серьезна.

Отпевали его в Морском Никольском соборе, и пока хор пел пронзительное «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть», я невольно вспомнил, как Виктор Викторович любил рассказ Юрия Казакова с этим названием «Плачу и рыдаю», как вообще был нежен к этому прозаику. Да и ко всем, кого любил преданно, часто прикрываясь зубоскальством и «трёпом», но на глубине держа строгие правила дружбы с морской чистотой — так он любил Виктора Шкловского, Виктора Некрасова, Гию Данелия. Когда я наклонился поцеловать его холодный лоб, поневоле вздрогнул — показалось, он сам метнулся навстречу, так внезапно близко и любяще-живо увиделось это бледное, впервые спокойно-ровное лицо. Наверное, так казалось многим — так высока была тишина прощания.

Его положили на Смоленском кладбище рядом с бабушкой, которую он по-детски нежно любил до последнего часа и чьим высоким русским родом всегда гордился. Я не знаю, как он слушал гимн, успевший пережить славу и бесславье и до сих пор не могущий подняться на прежнюю высоту, но залп прощального салюта, взметнувший кладбищенских ворон, был ему по сердцу. Он был моряк, и клинок его офицерского кортика ни разу не был замутнен нечистым дыханием слабости и неправды. Так же как клинок его чистой прозы.




Новости

Все новости

15.12.2017 новое

V ЧТЕНИЯ «МОРСКИЕ НЕКРОПОЛИ САНКТ-ПЕТЕРБУРГА»

02.12.2017 новое

М.И. СЕМЕВСКОМУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

30.11.2017 новое

«МУРМАНСКОЕ КИНО»


Архив новостей 2002-2012
Яндекс цитирования