Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Если позовёт товарищ


Памяти моего друга Юлия Филиппова

1

От густой и тёмной воды в канавах, от вылезшей из-под снега глины, от влажного ветра пахло весной, но Шаталову было по-осеннему неприютно. Он брёл, сгорбившись, засунув руки в карманы. И кривился, когда налетал особенно сильный порыв ветра. Его скуластое лицо заросло щетиной. Козырёк флотской фуражки сидел на самых глазах, а воротник хорошо сшитой, но уже потрёпанной шинели поднят. 
 
Рассвело недавно.
Впереди смутно виднелись портальные краны Угольной гавани, а за ними — сизая полоса Финского залива. Позади остались причалы Рыбного порта, ржавые, уставшие траулеры, корявый домик управления сельдяного флота, штабеля бочек и запах рыбы. К этому запаху Шаталов так и не смог привыкнуть.
Влево от дороги, за корабельным кладбищем и поросшими тростником пустырями, начинался Ленинград. Но в это как-то не верилось. Там, вдали, только особенно тёмные, набрякшие дымом и гарью тучи тяжело давили на горизонт.
Дойдя до автобусной остановки, Шаталов повернулся спиной к заливу и достал папиросы. Курить не хотелось, но он привык закуривать, когда чего-нибудь ждал. Всё равно чего: конца очередной вахты, автобуса или приёма у начальника отдела кадров. Рядом сухо шуршали под ударами ветра рыжие тростники, и Шаталов вдруг подумал, почему они так и не намокли за осень и длинную сырую зиму. Уметь бы этак… Ему сильно нездоровилось; ревматической приторной болью ныли кости, и с сердцем творилось что-то неладное.
От Угольной гавани, разбрызгивая снеговую кашу, приближался тупорылый шкодовский грузовик с горой угля в кузове. Шаталов поднял руку:
— До Автово подбросишь?
Шофёр молча кивнул. 

Они сидели рядом и смотрели вперёд на дорогу, оба одинаково усталые, сосредоточенные в себе. От одного пахло бензином и угольной пылью, от другого — рыбой и солью. Один ещё несколько дней назад был за тысячу миль отсюда — в Северной Атлантике — и ловил там селёдку; другой за месяцем месяц гонял по этой дороге “шкоду” к Угольной гавани и обратно. У обоих руки задубели от мороза, воды и металла.
Но руки шофёра спокойно лежали на баранке, а Шаталов всё не мог успокоить свои пальцы. Они то сжимались в кулаки, то теребили борт шинели.
“Нервы, — думал Шаталов. — Чёрт бы их побрал. Вот для этого парня всё ясно, как зеркальце в кабине. Он его протёр поутру и до вечера размышлять не над чем… Да, пришла пора решать что-то… Всерьёз решать, навсегда… И платка вот ещё нет… Есть ли дома чистые? Вряд ли…”
Город приближался. Замелькали пакгаузы, железнодорожные пути с холмиками тупиков, стрелки, дымящиеся кучи шлака. Потом вытянулась вдоль самой дороги бесконечная цепь пустых пассажирских вагонов, по самые окна заляпанных грязью.
— Весна, — неожиданно сказал шофёр и улыбнулся. — Дай-ка закурить, корешок.
И Шаталов по его улыбке понял, что шофёр всё это время сквозь усталость думал о канавах, уже полных незамерзающей даже по ночам снеговой воды; о сосульках на крышах вагонов, о почерневшем снеге на пустырях.
— Длинные и толстые куришь, — весело сказал шофёр, принимая от Шаталова “казбечину”. — Буржуазия…
Шаталов не любил “Казбек”. И сейчас у него была одна, случайная пачка. Он хотел промолчать, но вдруг обозлился и, чувствуя, как немеют скулы, процедил:
— Дурак ты, парень.
— Чего?
— Дурак, — повторил Шаталов уже без возбуждения, равнодушно.
— Вот это даёшь! — удивился шофёр.— С похмелья, что ли?
— А-а-а! — Шаталов махнул рукой. — Прости… Так, нервы.
Поднялись вокруг, закрыв хмурое небо, новые дома Автово. У метро Шаталов вылез.
— Это, кореш, верно, всё грипп, — с сочувствием сказал шофёр.
— Вот именно, — сказал Шаталов. Он вспоминал: остались в сарае дрова или нет? Надо топить печку, сушить бельё…
Никогда ещё он не ощущал такой внутренней пустоты и такого равнодушия ко всему на свете. Будто лиловая печать на записи об увольнении с работы прихлопнула и душу. 
 
Дров в сарае не оказалось. Квартира ещё спала, только в кухне уже горел свет. Шаталов отомкнул замок на дверях своей комнаты и, не заглядывая в неё, прошёл в кухню.
— Надолго домой? Или скоро опять в море? — встретила его соседка обычным вопросом. Будто они расстались на прошлой неделе.
— Надолго, кажется. Я у вас хочу дров попросить.
— Берите. Между дверей. А Петька вас всё вспоминает. Я ему вчера говорю: помойся — рожа-то чёрная под носом! А он: “У меня переходный возраст, и это не грязь, а усы!” Я взяла таз с водой и вылила ему на голову… Ну что с ним ещё делать станешь? И всё на вас ссылается: “Дядя Дима то, дядя Дима это … Буду, как дядя Дима, моряком … ” Такой сорванец растёт …
— Пороть надо, — посоветовал Шаталов, набирая дрова.
— Да он хороший! А вы — пороть! — удивилась соседка.
— Ну, тогда не надо пороть. — Шаталов виновато улыбнулся, пожал плечами и пошёл к себе растапливать печку. Он и сам знал, что Петьку пороть не надо. Петька хороший мальчишка, и они приятели с ним, но слишком уж не до него сейчас… Лечь бы побыстрее, укрыться с головой, согреться, заснуть.
Шаталов растопил печку, стащил с кровати простыни, повесил их на спинку стула перед огнём, сам уселся на стул верхом и закурил. Боль в костях усиливалась, монотонная, нудная…
Все неприятности начались тогда же, когда он заработал этот треклятый ревмокардит. Удивительно глупо бывает иногда: маленький, рядовой случай становится водоразделом целой судьбы.
Шаталов — в те времена старший лейтенант, штурман гидрографического судна — запустил отчётную документацию и неделю не вылезал из каюты, занимаясь журналами боевой подготовки, актами на списание шкиперского и штурманского имущества, конспектами занятий с личным составом. От бесконечных “разделов”, “подразделов”, “параграфов” и “примечаний” уже рябило в глазах и почему-то чесалось за шиворотом. Сроки сдачи документации надвигались неумолимо; командир корабля при встрече хмурил брови, а конца работе всё не было видно.
И вдруг приказ выходить в море: где-то на островке испортился автоматический маяк, и надо было сменить горелку. Осенняя Балтика штормила, но штурман ликовал. Он был молод. Он козлом прыгал от компаса к карте, от радиопеленгатора к эхолоту: ведь никто теперь не мог загнать его в каюту и заставить писать акты инвентарной комиссии — он вёл корабль через штормовое море!
Островок был замкнут в кольцо прибоя, но штурман вызвался идти туда на вельботе. Он уверил командира в том, что уже неоднократно высаживался здесь и знает проходы в прибрежных камнях. Он никогда даже близко не был и не ведал никаких проходов. Зато он хорошо понимал, что срок сдачи документации будет продлён, если ему удастся починить маяк, не дожидаясь ослабления штормового ветра.
Нет, это не была совсем уже отчаянная авантюра. Шаталов был хорошим моряком и румпель вельбота чувствовал не только ладонью, но и всем своим существом. Просто судьба изменила … Он потерял ориентировку среди волн, бурунов, завес из брызг …
Навсегда запомнился скользкий блеск на миг обнажившегося камня под самым бортом вельбота, удар, треск ломающихся вёсел, перекошенные рты на матросских лицах и рык ветра… Только чудом никто не погиб. Израненные, простывшие, они больше суток провели на островке — пока не затих шторм.
Хотя Шаталов маячного огня и не зажёг, но от документации избавился — угодил на полгода в госпиталь. За неоправданное лихачество ему не присвоили очередное звание, а когда началось новое сокращение вооружённых сил, демобилизовали одним из первых.
Он нашёл на берегу спокойное и денежное место — работал в управлении гидрографии: клеил в лоции далёких океанов бумажки с сообщениями о каком-нибудь затонувшем в проливе Пенгленд-Ферги судне, о смене цвета буя в устье реки Жиронды или о новых навигационных знаках на Таймыре. Скоро всё это наскучило до омерзения. Тогда Шаталов отправился в торговое пароходство, но там оказалось полным-полно своих штурманов со специальными дипломами. Ему смогли только предложить ближний каботаж — возить дрова из Ленинграда в Таллин. Он, конечно, отказался.
Потребовался целый год для того, чтобы Шаталов понял одну простую истину — не все гражданские моряки плавают к островам Фиджи и ловят там попугаев, а только малая их толика. Бесчисленные рыболовные сейнеры, траулеры, рефрижераторы, разные буксиры, шаланды, шхуны, катера, боты — весь этот “ближний каботаж” необходим людям не меньше, чем океанские корабли, а может, и больше.
Второй после юношеских времён период романтики кончился. Но осталась тоска по своей работе. Неважно — где и как, только пускай опять стекает с капюшона на карту холодная вода, пускай снег залепляет стекло компаса и трудно разобрать деления, пускай рвёт размокшую карту игла измерителя, а тяжёлый стальной транспортир мечется по кренящемуся штурманскому столу. Пускай всё это будет. Его специальность — водить суда. Их учили водить в атаку эсминцы на скорости в тридцать пять узлов. Он хороший штурман, чёрт возьми! Он не может не плавать.
Раньше, когда он плавал много, его злили все эти штуки — стекающая на карту вода, мазутные пятна на страницах навигационного журнала, туман, скрывший береговые ориентиры, и миллион других мешающих работе мелочей. Теперь же он понял, что утомительное, обыденное преодоление всего этого и есть то, без чего жизнь пуста и неинтересна.
Шаталов устроился на рыболовный траулер третьим помощником капитана. Вернулся он с моря прямо на больничную койку и опять провалялся несколько месяцев с обострением ревмокардита. Врачи сказали: “Хотите жить — выкиньте из головы море”.
Два года на берегу. Потом как-то шёл через Неву, а под мостом пролезал портовый буксир. Тухлый угольный дым так явственно напомнил о прошлом, что от судорожной тоски помутнело в глазах. Обманув медкомиссию, опять ушёл за селёдкой в Атлантику. Вернулся теперь, сидит перед огнём и сушит простыни. И то, что в трудовой книжке отсутствует: “Не справился со своими обязанностями” — это только от людской доброты. Он действительно не справился. Просто физически не смог. Эта чёртова селёдка! Центнеры и центнеры плана, тряска сетей в зимнем штормовом океане, сорванные ногти, распухшие, помороженные, изъеденные морской и поваренной солью руки. Не смог. Не справился.

2

Когда простыни нагрелись, он проглотил две таблетки пирамидона и улёгся. И сразу, будто только и ждала этого момента, постучала соседка:
— Ах, вы уже легли?
— Да.
— Сама вижу, сама вижу, голубчик, что легли. А трубу не закрыли. Мужчины всегда не закрывают. Вот и муж… Да, у мужа для вас телеграмма лежит! От женщины. Недели две назад получили. Просит срочно приехать.
— Чепуха какая-то, — сказал Шаталов. На земле не существовало сейчас женщины, которая вдруг захотела бы его видеть. Да ещё срочно.
— Знаем такую чепуху! — игриво заулыбалась соседка. Шаталов едва слышно, сквозь зубы, выругался и попросил принести телеграмму. Она была короткой: “Дима зпт прилетай немедленно зпт если можешь тчк я в дрейфе тчк Маня”. Пункт отправления — Курамой.
Что с Маней? Болезнь? Неприятность по службе? Любовная неурядица?
Шаталов поймал себя на том, что он, видно, стал уже забывать Маньку и сейчас, кажется, не взволнован телеграммой. И от этого стало совестно: ведь Маня его друг, настоящий друг.
— Это не от женщины, — сказал Шаталов соседке и опустил телеграмму на пол возле кровати. — И, простите, мне, вероятно, придётся сейчас встать, а я не одет…
Она, наконец, обиделась и ушла.
— Ну, чёрта лысого я сейчас встану, — сказал Шаталов и накрылся одеялом с головой. “Прилетай немедленно!” И обратного адреса не написал… Что у него, пяти рублей нет? На две запятые и две точки хватило. “В дрейфе…” Уж если кто лежит теперь в дрейфе, так это он, Шаталов: хуже, чем ему, быть не может.
Под одеялом стало душно, да и какое-то смутное беспокойство всё мешало заснуть. Где это Курамой? Пожалуй, встать всё-таки придётся.
И Шаталов нерешительно поднялся. Взял атлас, принялся листать холодные страницы. Вот она — Курамой, маленькая точка на берегу Тихого океана. До неё четыре с половиной тысячи миль. Это по прямой.
Шаталов выругался, хотя всё это было скорее смешно. Потом свирепо почесал волосатую грудь и сказал:
— Манька, ты вислоухий нахалюга, вот ты кто. А ведь был когда-то скромным юношей!
Он закрыл трубу, ещё раз перечитал телеграмму. Эти педантичные точки и запятые! В них весь Манька. Они не виделись уже четыре года и даже не переписывались всё это время, и вдруг…
Шаталов забрался обратно в постель. С групповой фотокарточки, приколотой иголками к карте мира, смотрел куда-то в пыльное окно Маня. Его рука гордо лежала на эфесе курсантского палаша. Эти палаши на их жаргоне назывались “селёдками”… Когда хочешь прыгнуть на ходу в трамвай, “селёдка” обязательно попадёт между ног… Думал ли курсант военно-морского училища Шаталов о том, что ему придётся ловить настоящую сельдь? Нет. Он не думал. Какие они все на этой фотокарточке молодые и глупые… Маня самый высокий, и у него единственного блестят на фланелевке медали. Он успел повоевать…
Сколько лет назад они впервые увиделись?
Огромного роста солдат нерешительно вошёл в класс, где сидел за вечерней самоподготовкой их взвод, и положил тощий вещевой мешок на пол в уголке.
— Доброе утро, — пробормотал парень. — Меня назначили к вам.
Завзятый разгильдяй Пашка Павлов посмотрел на потолок, потом на парня и сказал:
— Мне сдаётся, сейчас вечер. Или это мне только сдаётся, а, ребята?
Все хором подтвердили, что до вечернего чая десять минут.
— Я ошибся, товарищи. Я, по правде говоря, немного смущаюсь, когда прихожу к незнакомым. Вы меня простите, пожалуйста, — он снял пилотку и здоровенными ручищами стал крутить жестяную звёздочку на ней.
— А вы не смущайтесь, Манечка, мы вас щекотать не будем, — жеманно сказал Володька Кузнецов.
Так Маня стал Маней. Володька здорово умел прилеплять прозвища. Сам он прозывался Интегралом — за напоминающую этот знак изогнутую тощую фигуру.
Парень всё стоял посреди класса и крутил звёздочку. Они рассматривали его солдатскую форму, погоны, съехавшие на ключицы, вислоухую круглую голову и ухмылялись.
— Ну, ладно, ребята… — шептал парень, обдёргивая гимнастёрку и переминаясь с ноги на ногу. — Ну, чего в самом деле…
Они три месяца носили бляхи с якорем и синие воротники, считали себя уже старыми моряками и равнодушно отнестись к появлению пехоты не могли.
— Сколько кабельтовых обмоток на твоих икрах, дружище? — спросил Пашка Павлов. И многие другие тоже задали парню глупые вопросы.
— Я не знаю, сколько это — “кабельтов”, товарищи, — отвечал он. — Я, по правде говоря, всего сухопутный солдат, да и простой санитар к тому…
Новые шутки посыпались на него. Маня оглянулся на дверь. И тут сердце Шаталова не выдержало. Он встал и протянул парню руку.
— Это мы без зла, — сказал Шаталов. — И не вздумай обижаться!
— Ну что ты! Зачем, по правде говоря, я буду на вас обижаться? Ведь нам жить вместе!..
В кубрике соседняя с шаталовской койка была свободна. Её и занял Маня.
После отбоя новичок всё ворочался и ворочался. Он то вытягивался во весь рост, просовывая ступни между железными прутьями койки, то собирался в большой, тяжёлый ком.
— Кончай извиваться! — наконец цыкнул Шаталов. — Спать не даёшь!
— Я, кажется, должен тебе сказать одну маленькую вещь, — шёпотом ответил Маня, послушно пряча ноги под одеяло и успокаиваясь. — Я должен сказать, что ты — хороший парень. А? Как ты думаешь?
Шаталов даже сел:
— Это почему же я — хороший?
— Ты пришёл мне на помощь, когда ребята стали уж очень смеяться надо мной. И ты ещё улыбаешься хорошо, вот.
— Н-н-да, — сказал Шаталов. Он смутился. Он не привык к таким откровениям.
— Я обязательно отвечу тебе добром на добро, — пообещал Маня, огромными кулаками постукивая по углам подушки. — А пока, если тебе не очень затруднительно, почеши мне, пожалуйста, спину.
— Что?
— Понимаешь, она у меня очень чешется по ночам, спина. Там, где шрам, а?
И Шаталов почесал ему широкую, плотную и горячую спину в том месте, где поперёк рёбер тянулся неровный и длинный — сантиметров в пятнадцать — шрам.
— Это откуда у тебя? — спросил он.
— С детства, — безмятежно объяснил Маня. — Упал с забора. А почему-то чешется до сих пор. Спасибо. Спокойной ночи.
Шаталов уже стал задрёмывать, когда вновь услышал низкий, густой и какой-то вразумительный голос:
— Утром вам чёрный или белый хлеб дают?
— Белый. По двести грамм.
— Это хорошо, — помедлив, сказал Маня. — Очень даже хорошо. Солдатам такого не дают.
Кончался сорок пятый год. И все они, молодые парни, хотели есть и утром, и днём, и вечером…
Шаталов любил Маню, и много хорошего в юности было связано с этим добродушным дылдой, но, вспоминая сейчас прошлое, он не ощутил ни волнения, ни радости. Настоящее было слишком плохо.
Шаталов просто решил послать Маньке “молнию”, узнать, что с ним случилось. Но не было адреса. Кто может знать точный почтовый адрес? Манькин брат. А где он, Федька? Чёрт его знает…
Шаталов попинал ногами сбившееся одеяло, послушал, как скрипит кровать, как гулко хлопает за окном, — с крыши дома напротив сбрасывали снег.
А может, всё это шутка, розыгрыш? Вдруг Маня первый раз в жизни решил пошутить? Во всём мире нет такого странного человека, как Манька. Он не мог понять ни одной шутки. Он всё всегда принимал всерьёз. И сам никогда не шутил…
Заснуть бы. Но очень уж неприятно стукает машинка в груди. Испортилась. Так тарахтит гребной вал, когда на штормовой волне судно задирает корму и винт начинает крутиться в воздухе… Кончились штормы. Предстоит устраивать всё заново, ходить в узких брюках и вешать бирку на доску табельщицы в какой-нибудь конторе … А пока хочется лежать и смотреть в окно.
Нет, и смотреть не хочется. Когда же пройдёт период мальчишества? Где серьёзность и последовательность? Вот Манька всегда знал, чего хочет и зачем. Он никогда бы не полез на вельботе сквозь штормовой накат в незнакомом месте, рискуя собой и людьми только потому, что ему не нравится писать акты инвентарной комиссии… Как его добродушие смешило и ребят, и начальство! А он грыз себе да грыз гранит военной науки.
Шаталов кое в чём помогал ему. Как-то они сидели совсем одни в классном помещении. Была середина ночи. В кубрике вместо них спали под одеялами туго свёрнутые шинели.
Шаталов вбивал в голову друга премудрости торпедной стрельбы. И вдруг обнаружил, что Маня путает курсовой угол цели с аппаратным углом своих собственных торпедных аппаратов. Это было уже верхом невежества.
Маня сидел, опустив голову.
— Хочешь морковки? У меня ещё осталось, — заискивающе сказал он и поёрзал на стуле. Вечером, прежде чем запереться в классе, они стащили на камбузе полную бескозырку моркови. Свою долю Шаталов давно схрумкал, а Маня экономил. Он берёг её для репетитора.
— Ты болван, милый мой, — сказал Шаталов, — не увиливай за морковку. Не выйдет. Что такое аппаратный угол?
Маня оторвал уголок измаранной чернилами промокашки и принялся жевать его.
— Я не увиливаю. Я понимаю, что понимаю мало и плохо, Дима. Это всё оттого, что на фронте я мало тренировал мозги. Но морковку ты всё-таки возьми. Я больше её не хочу. Честное слово, не хочу.
И Шаталов взял, но спросил:
— Манька, почему тебя понесло в училище? Ведь ты любишь военную службу и математику, как дневальство в гальюне верхнего этажа.
— Сказать по правде, мне легче там дневалить, нежели разбираться с углами и гипотенузами, — ответил Маня серьёзно и грустно.
— Выплюнь промокашку, — приказал Шаталов.
Маня послушно выплюнул. Потом встал и сказал:
— Ты понимаешь, Дима… Ты понимаешь… Мне совсем не весело, что я всю жизнь буду военным, но однажды я… убил… и… вот…
— Если ты убил когда-нибудь муху…
— Не перебивай, Дима. Ты же знаешь, я не умею трепаться так здорово, как ты, например, — Маня уселся на пол у батареи и сумрачно умолк.
— Извини, пожалуйста.
— Ладно, это всё пустое… Знаешь, о чём я мечтал когда-то? Я мечтал, — торжественно, постукивая кулаком по батарее, сказал Маня, — искать красоту! Не все, понимаешь, замечают, по правде говоря, сколько может быть красоты в жизни. Вот я и хотел стать режиссёром в кино, что ли, но…
Шаталову смертельно хотелось спать. Всю ночь он вбивал в Маньку теорию торпедной стрельбы, и ему было не до разговоров о красоте в кино и в жизни.
— Жук поставит тебе двойку за теорию ТС, — сказал Шаталов, — и никакой красоты здесь не будет: в субботу ты увидишь Ольгу так же отчётливо, как свои толстые уши.
Маня обиделся и отвернулся.
— Иди к доске, — жёстко сказал Шаталов, — возьми мел и начерти схему атаки тихоходного транспорта с кормовых курсовых углов.
Маня встал — высокий, грустный, обиженный, пошёл к доске и стал чертить схему. А Шаталов жевал морковку и смотрел ему в спину.
— Дима, сейчас ты не захотел понять меня, — задумчиво сказал Маня, начертив схему. Потом поплевал на пальцы и вытер с них мел о штаны: — Я хотел сказать откровенно, а ты…
— Спать жутко охота, — жалобно проскулил Шаталов. — Валяй, рассказывай откровенно.
Маня долго молчал и скручивал из махорки здоровенную “козью ногу”, потом долго устраивался на полу возле батареи.
— По правде говоря, человека я никогда не убивал, — наконец вымолвил он.
—  A ! — спокойно сказал Шаталов.
— Я знаю, Дима, ты хорошо ко мне относишься, но иногда ты меня обижаешь, — сказал Маня. — Это на самом деле был человек, но он и не был человек… Он запрятался в кустах на ничейной земле, стонал там, по-нашему ругался и звал помочь… Первым Коля полез — Степанюк. Мы же думали, свой погибает… Знаешь, как он стонал? Кровь в жилах застывала… Потом кто-то из второго взвода пошёл и тоже не вернулся… А я со стороны немецких окопов заполз… У меня автомат был и пистолет трофейный… Вижу — здоровенный эсэсовец! И сигарету курит… Затянется, потом стонет. И опять затянется, спокойно так… И — ждёт… Я в упор очередь мог… Но, по правде говоря, я его руками задавил… Я его сам должен был… Понимаешь? Сам. А он — здоровый… Он мне штыком спину распорол: плоский штык, австрийский… А я его задавил, всё одно… А уже в госпитале решил, что если выживу, по правде говоря, то… то… Понимаешь, Дима, пока на земле есть фашисты, надо кому-то их убивать. Вот так я и попал к вам сюда… — У него дрожали руки, и расклеилась закрутка: — Только не говори ничего ребятам. Они решат, что я сочиняю про себя геройские истории… А математику я раздолбаю, если без неё нельзя обойтись…
Он одолел математику. На третьем курсе у него были сплошные пятёрки по всем стрельбам. Этот Манька! Он всегда знал, что надо делать в первую голову. “Прилетай немедленно — я в дрейфе”. Что с ним стряслось? На такой перелёт нужна уйма денег. А денег нет, не говоря обо всём другом. Хотя как ни странно, слетать на Дальний Восток, пожалуй, легче, чем сходить для приятеля в ломбард и выстоять там длиннющую очередь, сдавая часы… Конечно, не для всех так. Только для того, кто с шестнадцати лет привык болтаться взад - вперёд по свету и месяцами находиться в пути… Но о поездке пока нет и речи. Надо позвонить общим знакомым, узнать адрес Маньки и запросить его телеграммой. Может, он всё ещё переписывается с Ольгой? Её-то найти проще других…
От всех этих мыслей Шаталову совсем расхотелось спать, хотя чувствовал он себя паршиво. И в боку начинало покалывать, и насморк набирал силу. Кажется, шофёр правильно поставил добавочный диагноз.
Шаталов встал, оделся, накинул на плечи меховую куртку и сказал вслух:
— Да, всё на свете корытом крыто, но моряки об этом не грустят.
Потом он сел к столу, выдвинул ящик и принялся разыскивать старую записную книжку, в которой был телефон Ольги. В руки лезли какие-то забытые, очевидно его собственного сочинения, стихи, вырезки из газет, пачки счётов за приёмник и квартиру, потускневшие офицерские погоны…
Книжку он всё-таки нашёл — под кроватью, среди кучи лоций и карт. И сразу стал звонить. Сонный голос, растягивая слова, спросил: “Кто, простите, в такую рань звонит мне?” Это была, конечно, Ольга, — её стиль.
— Проснись, — сказал Шаталов. — Уже девять часов. — И замолчал, ожидая, узнает она его или нет. Она узнала, хотя последний раз они виделись очень давно.
— Дмитрий?
— Да. Здравствуй. Мне срочно нужен адрес Мани. С ним что-то случилось. Ты можешь помочь?
— Тебе не стыдно спрашивать адрес друга у меня?
— Стыдно.
— Адреса я не знаю. Но ты успокойся. Он не на смертном одре. Если б умирал, прислал бы мне предсмертную записку с пожеланиями счастья на вечные времена и засушенной незабудкой в конверте.
Она была права. Манька бы это сделал.
— Ты не меняешься, — сказал Шаталов.
— Да. Приезжай вечером. Поговорим. Кое-что я всё-таки знаю про него. Обязательно только приезжай, слышишь? — её голос потеплел, стал задушевным. — Мы что-нибудь придумаем для этого оболтуса. Приедешь?
— Да.
Он позвонил ещё в аэроагентство. Просто так, на всякий случай. Оказалось, что прямые билеты на Хабаровск и дальше будут только дня через четыре.

3

К вечеру соседка принесла ему стакан кофе, градусник и капли от насморка. Ради интереса он измерил температуру. Ртуть быстро поднялась к тридцати восьми. Стряхивать термометр Шаталов не стал. Соседка просила его не делать этого самому. Она была убеждена, что мужчины бьют все стеклянные предметы. А градусники сейчас на вес золота.
Выпив кофе и пустив в нос едкие капли, Шаталов стал приводить себя в порядок. Бреясь, он думал о том, что спутники летают, а градусники — дефицит. Чёрт бы побрал этих аптекарей. Да и сам тоже хорош: и простуда, и кости болят, и сердце бьётся, и хвост трясётся… Будто старик уже… Только и делать с такой температурой, что ездить на Дальний Восток и обратно… Манька вот не болел ни разу в жизни. Ему ветер, холод, мокрые портянки в сапогах — как смолёной шпале снежок.
Выбривая упрямую щетину на кадыке и всё больше злясь, Шаталов заметил, что у него слегка дрожат руки. Неужели впереди больница? Этот запах салицилки!.. Бр! Руки дрожат… У Маньки они дрожали один-единственный раз, его большие и грубые солдатские руки с неимоверной твёрдости ногтями. Нет, два раза: когда он рассказывал про эсэсовца, и когда первый раз увидел Ольгу.
Вспомнилось, как белой весенней ночью они с Манькой дневалили возле училищных шлюпок на Фонтанке — охраняли их.
Было свежо и ясно всё вокруг. И только от воды временами, когда замирал ветер, попахивало гнилью. Река чуть слышно взбулькивала, обтекая шлюпки. Набережные были ещё пустынны, и лишь кое-где начинали появляться белые фартуки дворничих.
Чугунные сфинксы на устоях разрушенного моста поднимали над водой бесстрастные, холодные лица. В телах сфинксов чернели дыры — следы снарядных осколков.
Шлюпки стояли вдоль гранитной набережной цугом — одна за другой — и поскрипывали пеньковыми швартовыми. В крайней из них сидели Шаталов и Манька со штыками на поясе и сине-белыми повязками на рукавах бушлатов. Ещё дремали дома. Коты бродили по карнизам и кричали страшными голосами. Солнце должно было высунуться из-за крыш с минуты на минуту.
Штормтрап, привязанный к решётке набережной, давно купал последние ступеньки в грязной воде Фонтанки, и всё лень было протянуть руку и втащить его в шлюпку.
Они сидели молча и мечтали каждый о своём. И вдруг Маня сказал:
— Дима, я вот думаю сейчас, зачем живёт человек. Он живёт, чтобы радоваться, понимаешь? Но вся суть жизни в том, сколько человек получает человечности в единицу времени. И сколько отдаёт её… — Маня в ту пору уже победил математику и прочно усвоил разные математические выражения.
Шаталов было собрался сказать ему об этом, но тут по набережной зазвучали шаги невидимых людей и неожиданно оборвались, стихли где-то рядом. Женский голос, чуть растягивая слова, произнёс:
— Вот я и дома… Как быстро кончилась ночь сегодня…
Мужской ответил:
— Да, пожалуй…
И опять женский, будто бы шутливый, а на деле тревожный и тоскливый:
— Ты не хочешь меня поцеловать на прощание?
— Конечно, поцелую.
— Вот это да, — сказал Маня шёпотом и подмигнул.
— Вся суть в том, сколько человек получает поцелуев в единицу времени, — наставительно прошептал в ответ Шаталов.
— Ну и дурак, — обиделся Маня.
Мужчина наверху горько вздохнул:
— Курить как хочется!.. Тут возле шлюпок всегда военные дежурят… Что, если у них папироску спросить?
— Конечно, Игорь!.. Подожди минутку…
Зачастили по граниту набережной каблуки, и наверху, возле решётки, появилась девушка… Вот тогда-то задрожали Манины руки. Так задрожали, что от шлюпки, наверное, побежали круги по воде до самого Балтийского моря.
Пальто у неё было наброшено на голову. Из-под пальто выбивались распущенные волосы, кудрявые и золотистые. Она поставила ногу на перекладину перил, и они увидели над собой узкую маленькую подошву.
Девушка неторопливо оглядела их обоих и сразу поняла, к кому следует обращаться.
— У вас нет папиросы? — спросила она у Мани и улыбнулась. И сразу выкинулось из-за крыш солнце.
— Есть!! — сипло рявкнул Маня, и штормтрап заскрипел и закачался под тяжестью его массивного тела. Наверху он схватился одной лапой за стойку перил, а другой стал обшаривать карманы своей робы.
Шаталов намеренно помедлил и наконец сказал невозмутимым тоном:
— Они в шлюпке, а не у тебя в карманах. Они лежат в корме: позади заспинной доски, под флагом, твои папиросы.
Девушка заглянула Мане в глаза и сказала:
— Вы очень хорошо лазаете по этим верёвкам, прямо как обезьяна!
— Он ещё не то умеет, — буркнул Шаталов, наблюдая, как Манька, обжигая ладони, рушится обратно в шлюпку.

Спустя неделю Маня невзначай сказал:
— Знаешь, Димка, я всё не могу забыть… ну, ту — на Фонтанке. Мне, по правде говоря, хотелось бы её ещё разок увидеть …
— Сегодня же ты должен что-нибудь набедокурить. Ну, пихни под ребро соседа в строю после команды “смирно”, — посоветовал ему тогда Шаталов, — и вообще получай как можно больше нарядов вне очереди. И старайся заступать дневалить возле шлюпок. Она живёт там где-то рядом. И, поверь моему опыту, всё будет в порядке.
— Ты думаешь? — спросил Маня задумчиво. Он всё всегда понимал буквально и на вечерней поверке, когда комроты зачитывал приказ, взял и ни с того ни с сего пихнул под ребро стоящего сзади курсанта. И не отходя от кассы заработал пять нарядов вне очереди.
Интеграл сказал ему по этому поводу:
— Маня, ты уважать себя заставил и лучше выдумать не мог.
А флегматичный Пашка добавил:
— Но твой пример — другим наука… 
 
После каждого дневальства Маня честно рассказывал новости. Как однажды увидел её в окне четвёртого этажа, как пронюхал номер квартиры… И, наконец, Ольга сама подошла к Фонтанке, поставила стройную ногу на перекладину перил и, покачивая туфелькой над похолодевшим Маней, сказала:
— Вы не мальчик, а я не девочка. Правда?
— Так точно, — сказал Маня.
— Вы очень добрый, неловкий и вообще хороший человек, да?
— Да, — смиренно согласился Маня.
— Ну, вот … Я так и знала. Вылезайте сюда наверх и поговорим.
Он, конечно, вылез, хотя дневальным у шлюпок вылезать наверх запрещалось.
— Я люблю, — сказала она спокойно, — и я счастлива … И не смотрите больше на мои окна так подолгу, иначе кто-нибудь украдет все ваши лодки, а вас засадят в кутузку.
— Хорошо, я не буду больше смотреть, — ответил Маня. — Я ни на что и не рассчитывал. Я, по правде говоря, только хотел бы иногда быть вам полезным… Вот только и всего…
— Спасибо. Я это запомню, — сказала Ольга.
Так они познакомились. И скоро отношения их стали сложными и для Мани болезненными, но в то время он, Шаталов, был слишком молод и глуп, и слишком любил острить по всякому поводу и без повода, чтобы понять это. Теперь он острит меньше. Он стал серьёзнее и грустнее. Он, между прочим, понял, что отношения с женщиной требуют очень большого душевного напряжения. Женщины любят усложнять и запутывать жизнь, умеют будить в людях жалость к себе, а потом пользуются этим…
Закончив бритьё, Шаталов попудрил ободранный кадык, оделся и поехал к Ольге, хотя от промозглой сырости на улице его прохватывала дрожь. 
 
Знакомый облупившийся дом на Фонтанке. Четвёртый этаж. Шаталов дал три длинных звонка. Это по азбуке Морзе — буква “О”. Когда-то Ольга знала морзянку и мечтала о кораблях.
Открыла она:
— Разве можно так трезвонить в коммунальных квартирах? Ты всё остаешься прежним...
— Я сперва хотел выбить “SОS”, но шесть точек и три тире действительно многовато.
Он несколько потерялся. Когда люди долго не видятся, они отвыкают друг от друга. И как-то странно говорить “ты” тридцатилетней красивой женщине, которая разглядывает тебя насмешливыми глазами.
— Дима, это глупо, но я волновалась, ожидая тебя… А где погоны? Демобилизовался… Сейчас многие демобилизуются. Ну, проходи в комнату.
Он вошёл. В комнате с высоким потолком, со старинной неуклюжей мебелью ничего не изменилось. И на книжном шкафу всё так же сидел бронзовый Будда.
Осмотревшись, Шаталов сунул кулаки в карманы и сказал, сразу переходя к делу:
— Манька лежит в дрейфе. Надо запросить, что с ним случилось.
— Плохо, что мы находим друг друга только тогда, когда дела наши швах, — оказала Ольга. — Садись, человек дальних плаваний, рассказывай подробнее…
Он вытащил телеграмму, положил на стол:
— Это всё, что я знаю. Я четыре года его не видел.
Она не сразу взяла бланк.
— Отчего так хрипишь? Простыл? Железный вы народ, моряки… Да, пахнет от тебя… как это говорят романисты?.. “йодистым запахом водорослей”… — она насмешничала привычно, без напряжения. Но Шаталову показалось, что ей совсем не хочется сейчас шутить и насмешничать.
— От долгих разлук люди вообще чужеют, но в чём-то начинают относиться друг к другу проще и лучше, — ты не согласен? — спросила она, закуривая сигарету.
Он не согласился, и она, наконец, взяла телеграмму. Потом забралась на стул с ногами, обтянула на коленях юбку и рассмеялась, как только развернула бланк.
— Эти “тэчэка” и “зэпэтэ”! Весь Маня здесь!
— Да, — сказал Шаталов.
Он начинал почему-то злиться. Он давно не видел женщин, и Ольга сейчас волновала его. И её губы, и обтянутые юбкой ноги, и красные бусы, которые скользнули за воротничок белой кофточки… Ему вдруг стало совестно такой своей тонкой наблюдательности перед Манькой и вообще. Зачем он сюда поехал? Что она может объяснить и чем помочь?
— Маня влюбился, — всё улыбаясь, сказала Ольга и щелчком перекинула Шаталову телеграмму. — Уверяю тебя. Я рада. Ему давно пора выкинуть из головы такую дрянную женщину, как я.
— Успокойся, он тебя давным-давно выкинул, — сказал Шаталов и добавил, подумав: — Я не подозревал, что с возрастом ты станешь самокритичнее…
Ольга прошлась по комнате, заговорила устало, без улыбки.
— Ты ещё многого не знаешь. Боже, как медленно вы взрослеете! Плаваете по морям, тонете, воюете, командуете пароходами — и всё мальчишки. А спроси вас, что такое жизнь — понятия не имеете. И у вас насморк, и вам надо поставить горчичники… И руки у тебя грязные. Иди в кухню, помой их. Тогда дам выпить.
Шаталов невольно протянул руки ближе к свету и, повертев кистями, сказал:
— Чистые совсем. Всё ты врёшь.
— А ногти?
— Ногти! Тебе бы вот повытаскивать сети с селёдкой из океана! “Мальчишки”! Это и не грязь вовсе!
— Ты… рыбак? Ловишь рыбу?
Ему вдруг захотелось что-нибудь соврать про себя, выдумать что-нибудь красивое и удачливое, но на это не было времени.
— Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам, — он невесело хихикнул и всё-таки пошёл в кухню.
Слова Ольги про мальчишек и их незнание жизни звучали как-то судорожно. Ей надо было дать время успокоиться. И он намеренно долго мыл руки и думал о том, почему в комнате не видно следов мужчины, ведь Ольга замужем. Она любила этого своего будущего мужа ещё со студенческих времен. А он, кажется, не любил её всерьёз. Хотя, может, и любил. Здесь сразу не разберёшься. Но что-то он натворил, уехал, они расстались. И Ольга совсем сходила с ума, на неё смотреть было страшно, и она чуть было не наделала глупостей, но он вернулся, и они поженились.
Когда Шаталов вернулся, на столе стоял графинчик и лежала всякая еда.
— А я не догадался чего-нибудь купить, — сказал Шаталов.
— Не будь ханжой! Если во мне есть что хорошее, так это отсутствие ханжества, — она пилила батон хлебной пилой, волосы лезли ей на глаза, и вид был сердитый. — А тебе невесело живётся, судя по ананасам…
— Дай, наконец, полотенце, — миролюбиво попросил Шаталов, — и потом мы всё уходим от главной темы. Может, Манька сейчас концы отдаёт.
Ольга не ответила. Она сама налила рюмки, потом чокнулась с Шаталовым; помедлила и, звонко чокнувшись с графинчиком, сказала:
— Пускай это будет он. Он сегодня с нами.
— Пускай, — сказал Шаталов.
— Я каждый год получаю две телеграммы — на день рождения и на Новый год. И всегда с “тэчэка” и “зэпэтэ”. Но сейчас я, по правде говоря… — здесь она не выдержала и засмеялась. — Помнишь эти его бесконечные “по правде говоря”?
— Да, — сказал Шаталов.
Наступила пауза. Шаталов подумал, что Ольга ровным счётом ничегошеньки не знает про Маню. Ей хочется повспоминать прошлое, молодость. Поэтому она, наверное, и позвала его.
— Где твой муж?
— Где? Не знаю. Давно уже не знаю. Ты удовлетворён?
— Я? Да. Я рад. Мне всегда было обидно за Маню. И, если хочешь, за тебя тоже.
— Оставим это… А что ребята? Володя Кузнецов, Паша, Слава?
— Раскидало всех по разным флотам, — сказал Шаталов. — У тебя нет горчицы? Когда насморк, колбаса кажется овсяной кашей.
— И это всё, что ты можешь мне сказать про друзей?
— Ну, Интеграл удачно атаковал Пашкину подлодку на учениях… Ну, это тебе интересно? А больше я ничего не знаю.
Он на самом деле больше ничего не знал.
После демобилизации всё дальше и дальше отходил от ребят. Сняв погоны, он утратил право знать то, что знали они. Это было обидно. И потом всё время казалось, что ребята считают его закоренелым неудачником, жалеют. От этого делалось как-то стыдно и неприятно. Нашлась ещё одна причина: когда морской офицер попадает в Ленинград в отпуск, у него всегда есть деньги. А у Шаталова с деньгами случались перебои. Веселиться за чужой счёт он не любил. Может, всё это было мелко и глупо, но так… Друзья двигались вперёд по жизни, и он считал, что не следует путаться у них под ногами. Даже по отношению к Мане он вёл себя безобразно: перестал отвечать на письма, отказался как-то ехать вместе с ним в отпуск отдыхать.
— Ну, ну! — сказала Ольга. — От твоих рассказов першит в ушах. Ты стал таким же занудным, как и Маня.
— Манька не зануда.
— Маня — человек примитивно простых целей, — задумчиво сказала Ольга. — Он ограничен. Он добр, но духовно ограничен. “Надо уметь хорошо стрелять”, “нельзя жениться на женщине, если она тебя не любит до сумасшествия”, — всё это правильно, но сегодняшний мир сложен и запутан…
— Хорошая горчица, — пробормотал Шаталов, затягивая ответ. В её словах была какая-то правда. Манька не был способен на порывы и отвлечения в сторону от основной своей линии. Но это как раз и помогало ему. Однако последовательности у Маньки было чересчур. И это было скучно.
— Не тебе судить его, — сказал Шаталов, наполняя рюмки. В голове уже приятно шумело, ломота и боль в костях ослабели. И, в конце концов, сидеть за столом с красивой женщиной — это очень приятно после разных дрифтеров, кухтылей, ваеров и селёдки.
— Я не сужу, — Ольга махнула рукой, отгоняя от лица дым сигареты. — Я убеждена только, что и эта его телеграмма — какая-нибудь чепуха.
— Ты, сложная натура, очень увяла за то время, что мы не виделись, — сказал Шаталов осторожно.
— Может быть, — равнодушно ответила она, накручивая на палец бусы. — А в то, что он выбросил меня из головы, я не верю. Маня может решить, что гражданский долг мужчины — завести семью и троих детей. И он женится, и перевыполнит план — вырастит пятерых. Но меня он не забудет никогда. Давай-ка ещё.
— Я налью. Ты сиди, — тихонько сказал Шаталов. Он взял графин и почему-то вспомнил зимнюю штормовую Атлантику, совершенно ровные по величине, огромные валы с дымящимися вершинами, тяжёлые, неотвратимо накатывающиеся на траулер; стремительный кивок мачт навстречу каждому из них и лицо мастера по рыбодобыче Ершинина с выбитыми зубами, с напряжённой ухмылкой на плоских растрескавшихся губах: “Держись, паря! Всё на свете корытом крыто!” И от этого воспоминания, от того, что он никогда больше не увидит ни этих валов, ни кивка мачт, ни полос сдутой ветром пены, ни ухмылки Ершинина, Шаталову стало горько и обидно.
Он аккуратно поставил графин на стол, сказал:
— Держись, Оля, всё на свете… — он вовремя удержался. Она с притворной небрежностью махнула рукой, попросила:
— Знаешь, ты выйди, а я форточку открою… Душно очень, накурили мы с тобой… А ты простужен…
“Пожалуй, — думал он, расхаживая по коридору, — мы с ней чересчур быстро понимаем друг друга. В чём-то мы похожи. Но усталости у меня нет. Все неприятности в моей жизни происходят только от самого меня и касаются — лупят — только по мне одному… А Ольга странная женщина. Она, очевидно, из тех, для которых любовь — счастливая или несчастливая — это самое главное в жизни… Как плохо, что в момент встречи с Маней она любила другого. Если бы не это… Вот что я сделаю: измерю этот коридор шагами. И если число шагов чётное, то завтра я еду в управление и выколачиваю две тысячи рублей в счёт окончательной расплаты. Потом я вылетаю в Москву, а оттуда проще выбираться дальше. Послезавтра я в Хабаровске. Противная вещь — эти посадки. Уши болят, и даже тошнит. И ноги крутишь, вертишь… Да, самолёт — противная вещь…”
Чтобы не обманывать самого себя, он зажмурился и пошёл по коридору, вытянув вперёд руки. На семнадцатом шаге руки упёрлись в стенку. Он сделал восемнадцатый, коснулся стенки носом и решил, что судьба сказала своё слово. Но и без этого слова он чувствовал, как что-то уплотнилось, утрамбовалось внутри. И теперь появилось нетерпение: “Надо ехать к Мане. Надо. Зря он не позовёт. Надо!”
Вероятно, когда кружится голова, легче совершать нелепые поступки.
Шаталов вернулся в комнату, ощутил прохладную свежесть воздуха, глубоко вздохнул, и вдруг понял, что в самом деле пришла весна.
— Весна! — сказал он. — Утром меня вёз один шофёр… И вот он так радовался весне, а я его обозвал дураком… Стыдно даже вспоминать… Неважно мне, Оля, последнее время. Очень. Не повезло мне.
— Я вижу, — кивнула она. — А к Мане ты полетишь?
— Да. Мне это нетрудно… Маяков я в своей жизни не зажёг, но с якорей научился сниматься легко и быстро.
Она помолчала и вдруг засмеялась, подошла к нему, положила руки на плечи:
— Это глупо — то, что ты решил лететь, но в чём-то хорошо для тебя самого. А ещё… ещё мне тебя жаль, Димка. Не потому, что летишь, нет. Просто так… — она нагнулась и поцеловала его в щёку.
— Как только раздобуду валюту, махну в столицу, — хрипловато сказал он и встал со стула. — Прямых билетов нет на Хабаровск. И не будет до четверга. А про жалость не смей больше говорить — за волосы оттаскаю…
— Мальчишка! — сказала она. — Обыкновенный мальчишка. Сиди и жди меня. Мне надо сейчас уехать, а ты меня жди до любого часа. Будешь ждать?
— Буду, — послушно сказал он.
Она быстро собралась и ушла, а Шаталов подсел к окошку и стал глядеть вниз на отблески фонарей в чёрных полыньях Фонтанки, на отвалы грязного снега вдоль набережных. Знакомые сфинксы лежали теперь по углам нового, широкого моста. Через мост шли трамваи и показывали Шаталову длинные, гибкие спины, и роняли в ночь синие вспышки. От шума трамваев и грузовиков стёкла в окнах подрагивали.
Раньше, когда моста здесь не было, возле дома Ольги стояла тишина. Пахло старым Петербургом и морем. И об этом всегда думалось на ночной вахте у шлюпок.
Шаталов вспомнил первый приход к Ольге. Манька один идти боялся и пригласил с собой его и Интеграла. Они отправились — чистенькие, надраенные до ослепительного блеска курсантики.
Пришли, постояли возле закрытых дверей и ушли — Ольги не оказалось дома, хотя время назначила сама.
На улице Интеграл сказал, как всегда, чужими стихами и очень многозначительно:
— Умолкнул бес. Мария в тишине коварному внимала сатане!
Вероятно, он и сам не знал, почему вдруг ляпнул такое двустишие, но Маня весь передёрнулся и закосил глазами. Шаталов первый раз увидел своего добродушного друга в бешенстве. Интеграл оказался на волосок от той сковородки, которая ожидает его в аду. Шаталов прыгнул тогда на Маню, обхватил за шею и повис, поджав ноги. Только поэтому Манин кулак не дошёл до цели.
Минут через пять Маня пришёл в себя и смог, наконец, говорить.
— Прости, Вова, пожалуйста… — сказал Маня. — Я понимаю, что ты не хотел ничего плохого про неё… Но не надо больше шутить. 
 
…Как Манька мечтал ходить в отпуске целый месяц подряд вот по этой мокрой набережной Фонтанки, под этими окнами! И каждый отпуск уезжал то в Среднюю Азию, то в Сибирь. Он искал братишку.
Отец Мани умер ещё до войны в тюрьме, куда угодил за кражу. Мать погибла при бомбежке, когда они бежали из горящего Смоленска. Она завещала Мане разыскать младшего брата Федьку. Федька пропал в сумятице эвакуации. И Маня много-много лет искал его. Маня неколебимо верил в то, что Федька жив. И нужно было во что бы то ни стало выполнить последнюю волю матери. И он нашёл. Где-то в Караганде, в детдоме. И привёз Федьку в Ленинград, в Суворовское училище.
— Вот видите, — с гордостью сказал Маня, представляя Ольге и Шаталову веснушчатого робкого паренька, и ласково постукал по его стриженой голове кулаком. — Вот видите, я и сколотил себе семью. Теперь мне не надо никуда ездить.
— Очень рада за тебя, — рассеянно сказала Ольга.
Они заканчивали тогда третий курс, а она — университет по географическому факультету. Её дела были совсем плохи. Человек, которого она любила, уехал и её бросил. Она похудела, повзрослела и начала курить. И теперь стреляла папиросы уже для себя, потому что у студентов всегда нет денег и нет табаку. А она ещё осталась без стипендии, но всё равно ни черта не делала. Не могла она тогда заниматься, часто плакала. А когда к ней приходил Маня, смеялась над ним. Смеялась бездумно, но зло. Ей надо было на ком-то вымещать своё горе, что ли. А Маня так терпеливо всё сносил и всё прощал! И это ещё больше раздражало Ольгу. Каждое увольнение Маня сопровождал её в филармонию. Это Манька, который непробудно засыпал от любой музыки, кроме джаза!
Да и джаз должен был греметь на всю железку. Но Мане было необходимо видеть Ольгу хотя бы раз в неделю. Для этого он был готов на всё.
Но вот как-то перед самым отъездом на практику, когда каждый час увольнения особенно дорог, Маня вдруг возвратился из города раньше срока.
Шаталов изучал денежный фетишизм, греясь на весеннем солнышке во дворе училища, — готовился к сдаче политэкономии. Рядом — вдоль забора — расхаживал часовой, тоскливо глядел на воскресную улицу и напевал песенку: 
 
Сегодня воскресенье,
Будет увольненье,
Мама будет целый день с тобой…
 
 
Изредка он останавливался и бросал кирпичи в крысу. Она всё хотела пролезть под дверь овощного склада.
И вдруг в эту скучную жизнь вернулся из города Маня. Он медленно подошёл к Шаталову, сел рядом и отцепил от пояса палаш.
— Почему ты разоружаешься, дружище? — спросил Шаталов, разглядывая его грустную физиономию.
Маня засопел и вытащил палаш из ножен.
— Сегодня произошло событие чрезвычайной важности, — сказал он и проткнул палашом консервную банку. — Оля предложила мне выйти за неё замуж. То есть, по правде говоря, жениться. Она всё назвала своими именами, — ровным, но безжизненным голосом продолжал Маня. — Ей всё одно — я или колонна Фондовой биржи. Ей надо так отомстить. И точка. Я этого не понимаю, но…
— Н-н-да, — сказал Шаталов, закрывая конспект с денежным фетишизмом.
Маня ухватил Шаталова за ногу повыше ботинка и подтянул вплотную к себе.
— Зачем ты это делаешь? — машинально спросил Шаталов.
— Мне плохо сейчас. И Оле плохо. И я хочу чувствовать тебя поближе, потому что ты — мой друг.
Шаталов молчал. Он не знал, что тут надо советовать и говорить.
Часовой всё ходил и пел свою идиотскую песенку.
Приплёлся Интеграл, сдёрнул с Маниного палаша консервную банку, шмякнул её об забор, пробормотал:
— Буря жиреет на якоре, ребятишки.
Он совсем рехнулся от экзаменационной долбёжки. Он ещё постоял немножко и, укоризненно покачивая длинной головой, спросил:
— Чем пахнет ваш горизонт, старики?
Сам себе ответил:
— Дурно пахнет.
Маня дождался, пока Интеграл ушёл. Потом сказал:
— Дима, я знаю, тебе трудно советовать мне. Есть положения, когда мужчина должен всё решать сам. И я решил. Она, я думаю, поступает неправильно, слабо и некрасиво. Я решил отказаться. И прошу тебя только об одном: сходи сейчас к ней и скажи об этом. Она ждёт. Я не могу сам. Я боюсь согласиться.
— Меня не уволят, списки давно поданы, а комроты уехал домой.
— Всё это не имеет значения, — сказал Маня холодно. — Нужно, чтобы ты шёл. И сразу. Она ждёт. И ей плохо ждать.
Маня никогда не думал о себе, если что-нибудь для кого-нибудь делал. И просить для себя он умел так же честно и прямо.
— Добро, — сказал Шаталов. За самовольную отлучку ему полагалось двадцать суток ареста с пребыванием на гарнизонной гауптвахте. Но Маня был его друг. И Маня всё понимал не хуже его, но считал это в данном случае пустяком, значит, так и было.
Шаталов дождался, когда часовой опять начал швырять кирпичи в крысу, и махнул через забор, — под арест, так под арест.
Ольга всё поняла, как только увидела его вместо Мани.
— Боже, как всё это глупо! Боже, как всё это глупо! — твердила она…
Самоволка тогда прошла удачно: патрули в городе его не задержали, а начальство не успело хватиться…
Через несколько дней они уезжали на практику, но Ольга проводить не пришла.
Роты стояли в строю на набережной Невы. У бочек посреди реки их ожидали корабли. Маня отправлялся на минный заградитель “Алтай”, а Шаталов на учебный корабль “Комсомолец”.
Впервые они расставались надолго — на три месяца. И встретиться теперь должны были только после окончания практики, в Ленинграде, в отпуску… 
 
Время приближалось к полночи.
Шаталову наскучило смотреть на Фонтанку. Он полистал книги и журналы по географии, потом подошёл к статуэтке Будды, пожал все шесть рук азиатского бога, спросил:
— А где у конца начало, ты знаешь, старина?
Будда не отвечал. Только чуть приметно улыбался умным, недобрым, загадочным лицом.
Шаталову стало немножко жутко, и он обозвал Будду селёдкой. Потом прилёг на диван и сам не заметил, как задремал.
— Ты болен. И уже очень поздно, я задержалась, — сказала Ольга, растормошив его. — Я тебя уложу здесь же на диване. Но сперва поставлю тебе горчичники. И ты будешь их у меня держать как миленький, хотя мужчины терпеть не могут горчицу, когда она попадает к ним на спину, а не на язык…
— Давай, — сонно пробурчал Шаталов. Ему совсем не хотелось отнекиваться и по холоду ехать домой. — Давай, мажь меня горчицей, хотя ты и глупая совсем женщина, потому что упустила Маньку. Правда, ты теперь стала как-то лучше — добрее и симпатичнее.
— Я тебе покажу свою доброту! — сказала Ольга. Горчичники оказались свирепыми, а Ольга ходила вокруг и следила за Шаталовым, чтобы он не отрывал спину от дивана. Она включила приёмник и музыкой заглушала его стоны и жалобы.
— Лежи, голубчик, лежи, герой, лежи, морской лев, — говорила она монотонно и давала Шаталову курить только из своих рук. Потом смазала его спину вазелином, и он уснул, а проснулся, когда позднее утро светило в окно.
Комната была пуста. Рядом с диваном, на стуле стоял будильник и звонил. Под будильником лежала записка, а рядом — деньги.
Ольга писала: “Ты ужасно храпишь. Билет на самолёт до Хабаровска будет оставлен для тебя прямо в кассе аэропорта. (Вот что значит улыбка красивой женщины!) Отправление в 13.40. Ты успеешь съездить за зубной щёткой и др. манатками домой. Деньги вернёшь, если сам вернёшься от этого зверя живым. А ему скажи, что одно из лучших воспоминаний Ольги за всю её паршивую жизнь — это то, как темнели у Мани глаза от нежности к ней. И Ольга будет помнить об этом всегда.
Я ушла учить детишек географии. Запри комнату и ключ положи у дверей в чёрную ботину”.
Шаталов не стал ездить домой. Зубную щётку можно купить в любом киоске. А больше ему ничего не было нужно.
Он ещё повалялся на диване, прислушиваясь к боли в костях; тщательно вгляделся в мелкий, уверенный почерк Ольги и подумал, что, вероятно, не очень легко школьной учительнице в один вечер собрать две тысячи рублей. У неё есть друзья, если она смогла это… Да, наверное, есть. Но позови сейчас Манька, и Ольга, пожалуй, откликнется на зов… А может, и нет. Чёрт их, женщин, разберёт. А записку следует доставить Мане в целости и сохранности… Оказывается, у этого типа от нежности умеют темнеть глаза.
Настроение было какое-то непонятное, неустойчивое, но в душе оттаяло. Той пустоты внутри, с которой Шаталов шагал от Рыбного порта к автобусу, той беспросветности теперь не было.

4

И вот перекосился и пошёл кругами горизонт — самолёт заложил прощальный вираж над городскими окраинами.
Шаталов поёрзал в кресле, устраивая ноги поудобнее.
Опять его куда-то понесла нелёгкая. Он спешит к Мане. “Приезжай немедленно. Я в дрейфе”. Подожди ещё сутки, старик. Скоро Димка пожмёт твою огромную жёсткую лапу и на ночь почешет между лопатками. Ведь ты это так любишь, сукин ты сын, подводная ты душа, грозный корсар морских глубин…
В Москве при смене самолёта выяснилось, что дальше Шаталов должен лететь на “Ту”. Это был ещё один сюрприз Ольги. Теперь заметить взлёт или посадку можно было только тогда, когда начинала мелькать под самым окном земля.
Солнце блестело на крыльях машины. Улыбались бортпроводницы. Пассажиры листали журналы. Самолёт мчался вперёд, но в мыслях Шаталов всё возвращался назад. Он летел выручать из какой-то беды друга своей юности. И будто сама юность за это вернулась к нему, и вот она — рядом.
Подрёмывая на высоте восьми километров, Шаталов вдруг улыбался, вспомнив привычку Мани стукать кулаком по всему на свете. И видел его лицо — тяжёлые, твёрдые щёки, широченный лоб и добрые маленькие глаза под едва заметными бровями…
Маня ещё на первом курсе решил стать подводником и писал об этом рапорт за рапортом.
Они понимали уже тогда, что в будущей войне, если она всё-таки начнётся, подводная лодка, вооружённая ракетой, станет решающей боевой силой на море. И Манька сразу решил держать в своих руках главное оружие. А Шаталову хотелось, кроме службы, ещё морского простора, и волн, и свежего ветра, и горизонта — чистого и ясного, а не иссечённого делениями на перископном стекле. Он любил море, а не духоту в отсеках…
О Маньке всё время думалось только самое хорошее. И поэтому вспомнилась последняя, проведённая в разлуке с ним летняя практика, когда Ольга не пришла их проводить. И то, как уже перед самыми зачётными стрельбами он получил сообщение о смерти отца. Отец умер совсем неожиданно, далеко на севере, в командировке. И его смерть потрясла Шаталова. И очень ещё мучило то, что хоронили отца чужие, равнодушные люди. И сразу, как с нами бывает, он вдруг понял, что часто обижал отца, не отвечал на его письма, редко находил время для встреч и не до конца ценил в старике великолепные человеческие качества — доброту и душевную честность, например.
Он не мог удержаться и плакал ночами, уткнув лицо в жёсткий пробковый матрац подвесной койки.
Но служба есть служба. Звенели на корабле сигналы тревог и авралов, наступали сроки очередных вахт и дежурств, зачётов и зачётных артиллерийских стрельб. Ребята волновались, ожидая эти стрельбы. Завалить их означало на две недели задержаться на практике вместо отпуска. Шаталов не волновался. Он отупел от горя. Он с треском завалил стрельбы. Никогда ещё в жизни ему не было так плохо, как тогда. Если б рядом был Маня!
И вот “Комсомолец” вернулся в Кронштадт и стоит на рейде.
В кубриках — гвалт и хохот. Ребята пришивают на рукава новые курсовые знаки, собирают вещи, чистятся. Сейчас подойдёт десантная баржа и повезёт их в Ленинград. Может, уже сегодня они получат отпускные билеты и уйдут за КПП училища.
А двоечников — человек пять. Они лежат на койках, тусклые, как не чищенная год бляха. Шаталову кажется, что весь мир вокруг — серая вата.
В кубрике становится всё тише и тише. Ребята поднимаются на палубу. Слышно, как трутся снаружи по борту кранцы — это швартуется баржа. Помощник дежурного по кораблю заглядывает в люк:
— Курсант Шаталов!
Шаталов вздрагивает: вдруг что-нибудь изменилось?
— Есть!
— Заступаете сегодня дежурным по камбузу!
— Есть…
Тоска достигает предела. Шаталов суёт в рот завязку от наволочки и начинает её жевать. За иллюминатором плещется равнодушная вода, крутится размокший окурок, всё не может потонуть. Потом тонет… И вдруг:
— Димка, ты тут? Чёрт, темно как… по правде говоря…
— Маня!? — орёт Шаталов. — Маня, это ты!?
— Ага. Я.
Он уже возле самой койки. Его хочется обнять, стукнуть по спине, но всё это совершенно ни к чему.
— Заступаю вот сегодня по камбузу, — говорит Шаталов так, будто они расстались вчера. — Схватил пару по стрельбе.
— Ага. Я знаю, — говорит Маня. Он скидывает с плеча вещмешок. — Эта койка свободна?
— Да, а ты какими судьбами сюда?
— На барже, — говорит Маня и кидает бушлат поверх мешка.
— Почему?
— Тоже прихватил гуся.
— За что?
— Тоже за стрельбу. Никак, по правде говоря, не мог пристреляться. И погода была плохая… Вот и…
Он не умеет врать, этот Манька. Совершенно не умеет. Весь последний курс стрелял в кабинете лучше всех, а теперь не смог пристреляться!
— Лёшка! — говорит Шаталов, от полноты чувств называя Маню его настоящим именем. — Ты всегда был большой дубиной… Неужели ты узнал, что я остаюсь, и специально отстрелялся плохо?!
Ночь. Штиль. “Комсомолец” не шелохнется. Палубы пустынны. Только с мостика доносится кашель вахтенного офицера.
На востоке — там, где Ленинград, — небо подсвечено городскими фонарями и будто дрожит.
Они с Маней сидят на полубаке, курят.
— Чем дальше от войны, тем слабее махорку делают, — говорит один.
— А помнишь, раньше была в красных пачках и чёрных, — говорит другой. — В красных — крепкая, в чёрных — дрянь.
— Только не сами пачки были красные, а надписи на них: “Тютюнтрест”.
— Ага…
Так они беседуют. Но больше молчат. Просто сидят и смотрят на тёмное море, тлеющее на востоке небо, близкие огоньки Кронштадта.
— Ольга, наверное, не спит… — говорит Шаталов. — Зря ты такое выкинул. И так она уже три месяца одна в Питере. Теперь ещё четырнадцать суток…
— Нет. Она спит, — грустно говорит Маня и ещё что-то бормочет про себя.
— Чего ты там бурчишь?
— Понимаешь, — говорит Маня своим неторопливым, убеждённым голосом, — мужская дружба — не меньше, чем любовь к жен­щине. Тебе плохо, и Оле тоже, конечно, плохо. Но человек должен сам решать свою судьбу. Нельзя помогать людям, когда они долж­ны решать что-то сами. А тебе я могу помочь: хотя бы вместе по­тренируемся в стрельбе.
Звенит четвертая склянка.
Они спускаются в кубрик. Тусклым синим огнем светит дежур­ная лампочка. Шаталов чешет Мане спину, изуродованную штыком. Маня доволен. Еще немного — и замурлыкает, как большущий добродушный кот.
— Хватит, — говорит Шаталов. Ему вставать очень рано — из-за камбузного дежурства. — Хорошенького понемножку.
Уже сквозь дрему он слышит:
— Димка?
— А?
— Ты здесь?
— Здесь...
— Это хорошо, Дима... Я соскучился по тебе на этом «Алтае»...
Где-то в машине стучит движок, подрагивает в. такт ему койка. Всплескивает за бортом близкая волна...

Они на чистые пятерки перестреляли стрельбу. Они разнесли пря­мыми попаданиями три мачты на щите. Командир корабля пожал им руки и сказал:
— Это все вранье, что артиллерия бог войны. Ведь люди управля­ют огнем. Люди управляют огнем! — повторил он, подняв палец. — Вы свободны, товарищи курсанты, веселого вам отпуска!
Но отпуск оказался грустным. Ольга уехала. Она не оставила Мане даже адреса...
С началом учебного года пришёл приказ о переводе Мани в специ­альное училище подводного плавания. Он добился своего. Но теперь должен был уезжать в другой, далекий город.
Они прощались на плацу, во время строевых занятий, — роты го­товились к параду.
Взгрустнулось всем ребятам.
— Вчера еще маяк горел, сегодня слеп и он, — пробормотал Володька-Интеграл, неловко чмокая Маню в шею.
— Да, да... Обязательно, — почему-то сказал на это Маня. Потом он понял, что говорит не то, и поправился: — Спасибо, Вова, мне всегда нравились ранние стихи Николая Тихонова. Спасибо, ребя­та, за все. Вы сами не знаете, какие вы все... Сами не знаете...
— Когда станешь подводником, жри меньше, а то не удифферентуешь лодку, — сказал Пашка. Он всегда шутил грубо, когда боял­ся показать свои настоящие чувства.
— Хорошо, обязательно, — пообещал Маня. Он так и не научил­ся понимать шутки.
Заиграл на плацу горнист, раздалась команда строиться. Ребята побежали к козлам за винтовками.
— Дмитрий, — сказал Маня. — Если тебе будет плохо, если тебя кто обидит несправедливо, пошли мне телеграммку? Пообещай мне это!
Шаталов пообещал.
— Наша дружба — лучшее в нас, — твердо сказал Маня. — Это помнить надо всегда... Вернется Оля, скажи ей, что я любил ее, как святыню... Я употребил сейчас религиозный термин, но это неважно... Я желаю тебе успехов в боевой и политической подготовке...
— Спасибо, Маня, — сказал Шаталов. — Желаю тебе того же... Было очень трудно говорить, открывать рот. Он махнул рукой и побежал догонять уходящую роту. Звякали подковы тяжелых ра­бочих ботинок по мокрым булыжникам, и все хотелось еще сильнее громыхать и бить ими...

5   

На аэродроме в Омске лежал еще нетронутый теплом снег.
В Иркутске морозный туман с Ангары развешивал по деревьям и проводам сибирский иней — куржак.
А в Хабаровске падал из низких туч такой же, как в Ленинграде, то ли дождь, то ли снег. Здесь Шаталов расставался с «ТУ» и делал еще одну пересадку.
Нетерпеливо ожидая самолета, Шаталов расхаживал по залам аэропорта и смотрел картины с дальневосточными пейзажами.
Задержка злила. Тревожно перестукивало сердце.
Уже перед самым отлетом он встретил знакомого майора-интен­данта. Разговорились. Шаталов спросил про Маню. Оказалось, что майор не так давно видел его в штабе флота. Маньке в торжествен­ной обстановке вручали погоны капитана третьего ранга. Он досроч­но заработал их, командуя испытательной лодкой с новым типом двигателя. Но выглядел Маня каким-то невеселым, а на предложе­ние сходить в ресторан и отметить случившееся ответил отказом.
— В ресторане надо пить водку, — сказал Маня. — А у меня, по правде говоря, соглашение с экипажем. Мы все решили откликнуть­ся на призыв и ничего никогда не пить спиртного на берегу. Весь личный состав держится стойко. Они, конечно, не узнают, если я сейчас выпью рюмку, но мне не хочется их обманывать...
Рассказывая о Маньке, майор хохотал так громко и неудержимо, что на них стали оборачиваться люди.
— Ты не слышал, может, он влюблен?— спросил Шаталов.
— Чего не знаю, того не знаю. Он мне не докладывал.
— А волосы у него как: растрепанные и висят на глаза или прили­заны?
— Кажется, тогда они висели.
— Значит, не влюблен, — сказал Шаталов. — Когда он влюблен, то прилизывается каждый день... И, говоришь, грустный?
— Да, — сказал майор и опять расхохотался. — Станешь грустным, если решил до самой смерти в рот капли не брать!
— Ну, ладно. Кончай трепаться, — сказал Шаталов. Ему было не до смеха.
В Н* он прилетел вечером, а последние сто километров до Курамой добирался на попутной машине.
Сопки горбатились по бокам дороги. Шофер молчал и гнал маши­ну. Шаталов обещал ему по два рубля за километр. Ветер свистал за стеклом окна. Кабина качалась. В сиденье ныли пружины. Изуро­дованные ветром сосны то подскакивали к самой дороге, то галопом поднимались на сопки. Шаталов курил папиросу за папиросой. Не­терпение переполняло его. В нетерпении и скорости пропало все — мысли, воспоминания, тревога за свое будущее.
Глухой ночью он вылез из машины на развилке дорог. Вокруг было пустынно и темно. Где-то, невидимое за сопками, шумело море.
— Иди на прибой, а потом огни увидишь, — сказал шофер и уехал.
Эхо долго бродило над дорогой, провожая машину.
Шаталов сунул кулаки в карманы и пошел, пережевывая мундш­тук погасшей папиросы. Он измотался и устал за поездку. От сырой шинели пахло медью. Но все это были пустяки. Он шагал широко и уверенно. И представлял физиономию Мани и то, как они сейчас обнимутся. И Манька будет грустный, чем-то обиженный в жизни, а поэтому еще более дорогой. Они выкрутятся! Вдвоем они обяза­тельно выкрутятся из любой передряги. Держись, Маня! Остались последние минуты. Нет безвыходных положений. Вот так.
Прибой шумел все сильнее и ближе.
Едва заметные во мраке, молчали сопки. Потом они сразу кончи­лись, будто свернулись и откатились назад, черные, колючие. И Шаталов ощутил на лице первую пощечину влажного морского вет­ра.
— Здорово, ребята, вы и здесь хулиганите? — опросил он у моря и ветра. Внизу виднелась пригоршня огней, светлая полоска прича­ла, темные силуэты кораблей. И от нарастающего радостного чув­ства Шаталов вдруг рассмеялся — громко, весело. Там, внизу, его ждал Маня. 

 
У прохода на причалы матрос-часовой долго рассматривал, кру­тил и вертел его документы.
— Или вызывайте ко мне самого капитана третьего ранга, или проведите к дежурному по КПП, — попросил Шаталов.
— Сейчас уже три часа ночи, — вразумительно сказал часовой и нажал кнопку звонка. Через минуту пришел заспанный мичман — дежурный по КПП — и повел Шаталова к дежурному по дивизиону, на плавбазу.
Закачались под ногами доски сходней. Мокрые от ночной сырос­ти поручни привычно заскользили под ладонью. Внизу, между бор­том плавбазы и причалом, плескала стиснутая вода. Шипя, выры­вался где-то пар. Пресно пахло этим паром, горьковато—маслянис­той сталью и еще Чем-то неуловимо особенным — запахом военного корабля. Шаталов мог с закрытыми глазами, по запаху различить военный корабль и гражданское судно. И сейчас он подумал об этом.
Лейтенант — дежурный по дивизиону — мельком взглянул на документы, сказал:
— Знаю, знаю! Командир «сто восемнадцатой» уже много дней ожидает вас. Но сейчас он отдыхает. Может, подождете до утра?
— Нет, — сказал Шаталов. — Я не буду ждать до утра.
— Тогда пройдемте. Его каюта по правому борту, номер пять.
— Я найду сам, спасибо, — сказал Шаталов. Лейтенант прини­мал его за совсем уж штатскую крысу. — Спокойного дежурства.
Шаталов вошел в каюту № 5 без стука и тихонько притворил за собой дверь. В каюте было темно. Только свет палубного фонаря сла­бо пробивался в иллюминатор. Шаталов прошел к столу, шаря пе­ред собой руками, и осторожно опустился в кресло.
— Манька! И не стыдно тебе дрыхнуть? — спросил Шаталов рас­терянным шепотом. Ему почему-то не хотелось сразу будить Маню. Хотелось вот так посидеть еще, ощущая позади себя огромную до­рогу, которая началась в Ленинграде — нет, еще раньше — в Север­ной Атлантике — и только что закончилась здесь. И теперь стоит протянуть руку, чтобы коснуться Маниного плеча.
Шаталов опять закурил и бросил спичку в умывальник. Она по­гасла не сразу. Слабое пламя отразилось в зеркале и медленно за­тухло. Над головой, по палубе мерно вышагивал вахтенный. Чуть слышно позвякивал ключ в двери — в такт дизель-динамо.
Шаталов сидел в темноте, не сняв шинели, даже не расстегнув ее, курил. Потом решительно поднялся, зажег настольную лампу, от­дернул полог койки и сказал:
— Проснись, корсар, я прибыл!
Тяжелое тело стремительно развернулось на койке. Упало в сто­рону, на пол одеяло. Манька вскочил, и они обнялись и неумело по­целовались. Очевидно, они достаточно помудрели и постарели, по­тому что ни тот, ни другой не разыгрывали невозмутимость.
— Я знал, что ты прилетишь! Я знал! — бормотал Маня, стиски­вая шаталовские ребра так, что тот кряхтел. — Я убежден был: если ты жив, то прилетишь!
Они стояли посреди каюты плавбазы подводных лодок. Один в трусах, другой — в шинели. За бортом плескала близкая волна. За иллюминатором вспыхивал на далеком мысу маяк.
— Я знал! — твердил Маня.
— Перестань! — сказал Шаталов, оттянул резинку на трусах ко­мандира «стовосемнадцатой», а потом отпустил ее. Резинка щелк­нула по животу Мани.
— Черт возьми! Это ты?! Ты! — говорил Маня и стукал кулаком по плечу друга.
— Говори, кому надо бить морду, кто тебя здесь обидел? — спро­сил Шаталов. — Вдвоем мы со всеми справимся!
— Меня? Обидел? Никто меня не обижал, — сказал Маня.
— Оденься, балда, — сказал Шаталов. — А потом расскажешь все по порядку.
— Это правильно, это я сейчас сделаю... Я тут Пашку встретил недели две назад... Передай-ка китель, он на кресле... Пашка к нам подлодку перегонял Северным путем, а потом я его встретил. И он рассказал, по правде говоря, про тебя, про то, как у тебя дела сло­жились...
— Я тебе все про себя объясню, а сперва скажи, что за дрейф, в котором ты лежишь? Что с тобой случилось?
— Ах, вот ты о чем?! Тебе причины нужны! А просто так, без при­чин ты бы ко мне прилетел? Если б я тебя на праздник позвал?
— Праздник — тоже причина, — немножко растерянно сказал Шаталов, вглядываясь в лицо Мани. Высокий капитан третьего ран­га, который тщательно застегивал китель, был сейчас совсем не по­хож на прежнего Маньку. Он погрузнел, лицо потвердело. Флотс­кие погоны рядом с этим лицом не казались нелепыми и странны­ми, как было когда-то.
— А совсем без причин? — спросил Маня.
— Я вижу, ты научился шутить, Алексей, — сказал Шаталов и нахмурился.
— Я мог двадцать раз слетать к тебе, перевести деньги, — нако­нец сказал он. — Но я решил, что тебе важнее побеспокоиться о ком-то другом и немножко забыть себя, свои беды. Я знал, что рассер­дишься, если не будет никакой причины вызова.
Маня несколько раз прошелся по каюте, ступая тяжело и в то же время осторожно. Каким-то холодком и отчуждением повеяло от него.
— Есть причина, — наконец сказал он. — Я знал, что ты можешь рассердиться, если причины не будет. И мне невесело сознавать это. И я не тревожил тебя, пока она не появилась... Человек, который трое суток пролежал на грунте после аварии подводной лодки на глубине восьмидесяти метров, имеет право вызвать к себе друга? Да, нас вытащили, и я жив и здоров... Но годы идут, Дмитрий, и море есть море. Ты знаешь, про что я говорю. И мы с тобой как-то все даль­ше и дальше друг от друга. И это плохо, старик. И тогда, на грунте, у меня было время подумать обо всем этом.
— Трое суток — большой срок, — тихо сказал Шаталов. Он знал, что такое восемьдесят метров зимнего, стылого океана над тобой, что такое трое суток могильной тишины в отсеках и распластанные на койках тела матросов, и нечеловеческое напряжение командира корабля.
— Да, большой, — спокойно сказал Маня. — Мы испытывали новую лодку. Новое никогда просто не дается. Сперва мы сами не хотели ее покинуть, думали, что удастся отремонтироваться и всплыть, а потом... Потом поздно стало... Ослабли здорово. И когда все концы уже были отданы, я написал тебе записочку.
Командир «стовосемнадцатой» умолк, все так же шагая по каюте тяжелыми, осторожными шагами.
— Порвал? — спросил Шаталов.
— Что порвал?
— Записку мне.
— Нет. Не порвал. Пускай лежит. Иногда, по правде говоря, по­лезно вспомнить о смерти... А у тебя синяки под глазами, и селед­кой от тебя пахнет. Это от шинели, что ли?
— Дай прочесть, — хрипло сказал Шаталов.
— Ну что ж... Можешь прочесть.
Он открыл каютный сейф, вытащил старую полевую сумку. Ша­талов узнал ее. Это была солдатская сумка, с которой Маня пришел когда-то в их училище.
— Почитай, хотя в этом есть что-то нехорошее: ведь я жив. А я к вестовым схожу, прикажу чай согреть.
Маня достал записку, передал ее Шаталову и ушел.
Старательным круглым почерком на плотной бумаге морской кар­ты было написано несколько строк простым карандашом. Карандаш дольше всего спорит с водой — это Шаталов тоже понимал.
 «Передать Шаталову Д. М. Ленинград. Адмиралтейский канал, 9,кв.19.
Дмитрий, тебе перешлют это, если нас не вытащат. Я знаю, тебе будет тяжело. Мне уже трудно писать. Ты последние годы стал пря­таться и уходить. А я не настаивал. Все служба, служба... И я очень виноват. Сейчас над морем где-то день. И я все тебя вспоминаю... Ты на карниз вылезал, чтобы в баню не ходить... Помнишь, нас в баню почему-то только ночью водили, а ты на карниз вылезал, ждал, когда старшина из кубрика уйдет... А я волновался, что ты просту­дишься... Сейчас над морем день...»
Шаталов ударил кулаком по выключателю лампы на столе. Ему стало резать глаза, он больше не мог читать. У него остро заныло сердце и перехватило глотку. Будто это он сидел в центральном по­сту затонувшей лодки, сидел на полу, и холодный пот удушья зали­вал ему глаза, и до дневного света было восемьдесят метров стылой воды, и он писал все эти слова...
Все позвякивал ключ — в такт дизель-динамо. В приоткрытый иллюминатор дышало море. Все вспыхивал на далеком мысу маяк, плескала за бортом близкая волна. И через минуту сердце отпусти­ло, спокойно, в полную грудь вздохнулось.
— Лешка, вислоухая ты морда, — пробормотал Шаталов.
Он долго еще сидел один в темноте, ждал, когда вернется Маня, смотрел в иллюминатор и думал о том, что кто-то там — в ночном океане — ловит вспышки маяка в узкую щель штурманского пеленгатора. И еще думал о том, что прекрас­ны бывают не только победы, но и поражения; не только корабли, но и причалы. И вообще все прекрасно на этом свете — камни и вода, звезды и черный ночной океан, дожди, туманы, мы сами и горизонт, который всегда пахнет ветром...
Шаталов не знал, почему сейчас он так верил в это. И когда Маня вернулся, Шаталов встал и хриповато сказал:
— Алексей, позавчера я видел Ольгу. Пошли ей такую же теле­грамму. Такую, как мне.
— Ты думаешь, мне следует это сделать? — после долгой робкой паузы спросил Маня.
— Да, — сказал Шаталов .— И не ставь в тексте запятых и точек.

1958 — 1959

                                                                                                                                              





Новости

Все новости

13.06.2019 новое

ПОВОРОТЫ СУДЬБЫ

09.06.2019 новое

НА КОЛЬСКОМ СЕВЕРЕ

06.06.2019 новое

В СВЕТЛЫЙ ДЕНЬ КАЛЕНДАРЯ


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru