Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Повесть о радисте Камушкине

     
         Памяти моего брата Олега Викторовича Базунова                                        
1

Федор Иванович Камушкин жил на одном из ленинградских каналов, в тех местах, которые никогда не попадают на видовые открытки, где все еще много сырой тишины, запаха грязной воды, где берега каналов не забраны гранитом, а желтеют одуванчиками просто по земляному склону. Старые тополя доживают здесь последние годы, разглядывая свои отражения в неподвижной воде, и стариковски вздрагивают от криков мальчишек, вылавливающих из канала неосторожную кошку.
За дальними крышами видны верхушки кранов на судостроитель­ных верфях; краны бесшумно двигаются среди низких облаков, а вечерами на них загораются красные пронзительные огоньки. Здесь мостовые горбятся морщинистыми булыжниками. Булыжники по ночам вспоминают стук ломовых телег, грубые подковы битюгов, изящный шелест тонких шин извозчичьих пролеток. Днем по бу­лыжникам проносятся к складам и верфям вонючие грузовики, и стены старинных домов дрожат, пугая жильцов, и на штукатурке потолков змеятся трещины.
Во дворах много дров, поленницы обиты жестью и досками. Когда осенью дуют ветры с залива и чёрная вода выпирает из каналов, дрова всплывают и грудятся в подворотнях, и жильцам есть о чём поспорить, потому что все дрова здорово схожи, и сразу с ними не разберёшься. В квартирах общие кухни, нет ванн, а все дворники, по твёрдому убеждению хозяев, наигорчайшие пьяницы. Однако, когда та или другая семья получает квартиру в новом районе города — там, где есть теплоцентраль, ванная, мусоропровод и трезвые дворники, — то какая-то взаимная грусть охватывает и старые дома, и уезжающих. Горько, как по покойнику, плачут старухи, закрывая лица шерстяными платками; сбычившись, надув губы, стоят мальчишки и смотрят на шкафы, освещённые ярким солнцем. Шкафы на улице выглядят непривычно, кажутся чужими и жалкими. Мальчишкам стыдно перед прохожими за такие шкафы.
— Приходить будешь, Лёнька? — спрашивает какой-нибудь Витька.
— А ты думал? — почему-то с вызовом говорит Лёнька.
— В мусоропроводах крысы живут, — подумав, говорит Витька.
— Ещё чего! — бодрясь из последних сил, говорит Лёнька.
Фёдор Иванович любил старые камни домов, застойность канала, известковые потрескавшиеся плиты тротуаров. Ему нравилось, что старинный Петербург маленьким островком оставался почти в самом центре современного Ленинграда: две остановки до Исаакиевской площади; рядом — мост Лейтенанта Шмидта, пересечение трамвайных путей, яркие афиши новых фильмов, сберкассы, гастрономы, парикмахерские с женскими головками на витринах, да и вся сегодняшняя броская и быстрая жизнь.
Фёдору Ивановичу недавно исполнилось сорок три года, по основной профессии он был инженером-радистом, институт закончил перед самой войной, на фронте был тяжело ранен в голову осколком снаряда; после войны много плавал и летал по свету, испытывая новые радиоустановки на судах и самолётах. Но главной его страстью, начиная с раннего детства, были короткие волны, установление сверхдальних связей на маломощных любительских передатчиках.

Около полуночи засыпает квартира. Темнота и тишина скапливаются в кухне и коридоре, плотно наваливаются на дверь комнаты. За окном, на острове со странным названием Новая Голландия, шумят старые деревья, сонно трепыхаются в их ветвях чёрные, мрачные галки. На Неве гудят буксиры, с сортировочной морского порта им отвечают маневровые паровозы. Под окнами время от времени раздаются неуверенные шаги подвыпившего гуляки. Дежурная дворничиха клянёт всех мужиков мира, потом долго звякает ключами, отпирая ворота; ворота ржаво скрипят, гуляка орёт: “Не кочегары мы, не плотники…” Ворота захлопываются, дворничиха остаётся одна, но долго ещё что-то бормочет, ворчит и, наверное, курит. К ней подходит участковый милиционер, стреляет папироску. Они молчат. За сотни ночей они уже всё рассказали друг другу.
И, наконец, наступает глухая ночная тишина.
И тогда комната Фёдора Ивановича начинает медленно сниматься с якорей. Якоря бесшумно подтягиваются к клюзам окон. Комната выплывает в ночь, ночь журчит под днищем пола. Верхний свет потушен. Всё громче делается стук часов. Над самым передатчиком звонко тикают круглые морские часы с красными секторами молчания. Когда минутная стрелка входит в эти сектора, все морские радисты мира выключают передатчики и настраивают приёмники на длину волны в шестьсот метров. Затихает эфир. И только те, кто попал в беду, торопливо стучат ключами, несутся в настороженной тишине их позывные, координаты, далёкие крики о помощи. Морские часы с секторами молчания хранят для Фёдора Ивановича московское время. Хронометр в шикарном ящике красного дерева почти бесшумен и кажется очень медлительным. Он хранит время нулевого меридиана — Гринвича.
Комната набирает ход, уже загудели трансформаторы, прогреваются лампы передатчика. Высоко над крышами насторожилась антенна, она нервным щупальцем трогает ночь, купаясь в бесконечном эфире. Кто его знает, что такое эфир. Он заполняет Вселенную, его колебания несут энергию далёких радиостанций — и в то же время он лишён плоти. Никто не знает, что такое эфир.
Антенна парит над спящим городом, едва заметные капли ночной влаги оседают на ней. У антенных вводов нарастает прибой радиоволн, примчавшихся сюда со всех концов планеты. Медленно вращается верньер настройки. Комната выплывает в океан. Огромная и сложная жизнь напоминает о себе дробью морзянки, глухими голосами, треском трамвайных разрядов, дальних гроз, невнятным шорохом космических волн. Солнце взрывается гигантскими протуберанцами, швыряет к Земле биллионы биллионов заряженных частиц, злых и беспощадных, в коротких схватках они мнут, заглушают, искажают земные радиоволны. И только рука радиста может помочь земной волне в этой неравной драке — железная рука и прекрасный слух, и терпение охотника, и талант, который, правда, нужен всюду.
Кто и откуда ответит Фёдору Ивановичу сегодня? Кто так же, как он, сейчас сидит с наушниками на висках и продирается сквозь невидимые дебри эфира? Его знают в Конакри и Мирном, в Ханое и на острове Врангеля, в бухте Угольной и Дарвине в далёкой Австралии, его знают судовые радисты-коротковолновики: когда-то он плавал вместе с ними, и они обязательно зовут его каждую ночь. Зовут с экватора, с Ледовитого океана и от берегов Антарктиды. Сам старина Кренкель из Москвы нет-нет да и войдёт с ним в связь, поболтает о погоде, закончит неизменным “73”, что на языке радистов мира означает: “Примите наилучшие пожелания!” Бессонные бродяги эфира, они никогда не встречались в жизни, но они узнают друг друга по руке, которая давит на головку ключа, они давно зовут друг друга по именам. Вопрос о здоровье, о погоде, о слышимости: “Приём, олд комрад — старый приятель ”…
Когда же, наконец, удастся поймать кого-нибудь с Суматры? Это одно из немногих мест на карте мира, где нет красного флажка. Карта висит над кроватью. Днём Фёдор Иванович часто смотрит на неё и на ящик с “кюэсельками”. “Кюэсельки” — это карточки радистов-коротковолновиков, там их позывные, фамилия, адрес и рисунок по личному вкусу. На обороте отметка о времени связи и слышимости. У Фёдора Ивановича около семи тысяч “кюэселек”. На французских чаще всего изображены женщины в коротких юбочках и расстёгнутых лифчиках, американцы любят женщин в одних чулках на длиннющих ногах, но, кроме женщин, на “кюэсельках” ещё полным-полно всякой всячины: пингвины, цепи, корабли, льды, шпили, пальмы, орлы, слоны, якоря, города…

Ночь за окном уже начинает сереть, но кто-то с незнакомыми позывными зовёт его. Слышимость плохая. Полчаса оба возятся, прежде чем удаётся настроиться. Это танкер “Тамбов”. Он идёт с Кубы на Аден, жара чёрт-те знает какая, не сможет ли Фёдор Иванович снять телефонную трубочку и звякнуть, вот номер телефона, просто интересно: дома жена или нет, он будет очень обязан, а завтра в то же время он опять попробует войти в связь, он женился перед самым рейсом… Примите “73” — полный конец связи.
Фёдор Иванович снимает наушники и выключает станцию. Усталость, и всё вокруг будто затянуто паутиной, и всё ещё пищит в ушах морзянка, ломит позвоночник, но совершенно не хочется спать. Рассвет за окном. Комната медленно вплывает на своё место — на третий этаж старого дома напротив острова Новая Голландия в Ленинграде. Бесшумно отдаются якоря, гаснут паруса, мир сжимается до шестнадцати квадратных метров в коммунальной квартире. На кухне капает вода из крана. Фёдор Иванович выходит в коридор к телефону, набирает незнакомый номер. Он всей душой хочет, чтобы жена моряка оказалась дома, чтобы она вскочила сейчас, сонная и испуганная звонком, с одинокой кровати, чтобы она счастливо засмеялась, узнав, что минуту назад супруг передал ей привет и поцелуй с борта танкера “Тамбов”, идущего с Кубы на Аден. Завтра ей будет чем похвастаться перед подругами на работе. Вернее, какое завтра? Уже наступило сегодня, и дворники отправляются спать, им на смену приходят другие дворники и поливают отдохнувшие за ночь булыжники, и начинают петь птицы, звонко и чисто, и коты разгуливают по карнизам, презрительно глядя на воробьёв… И так приятно стоять у открытого окна, слышать и видеть просыпающийся город, ощущать утреннюю прохладу его садов, воды и парков. И тихонько курить последнюю перед сном сигарету…

Фёдор Иванович уже давно знал, что может умереть в любой миг. Об этом прямо и честно сказал ему профессор Кульчицкий — молодой, сильный мужчина с волосатыми руками и мягким голосом, невропатолог из платной поликлиники. Они как-то вместе отдыхали зимой под Ленинградом, вместе ходили на лыжах по льду Финского залива и приударяли за одной и той же красоткой, которая, впрочем, пренебрегала ими обоими во имя студента-филолога, нашпигованного стихами Евтушенко. Той зимой у Фёдора Ивановича случился сильный припадок. Четырнадцать лет осколок в его голове молчал, а тут начались чудовищные головные боли и обмороки. Кульчицкий устроил Фёдора Ивановича в лучшую клинику, сам съездил в диспансер, где тот стоял на учёте, просмотрел лечебные бумажки, поговорил с врачами, вернулся чересчур остроумным и весёлым, долго темнил, а потом сказал, что положение серьёзно, надо совершенно изменить жизнь, никаких перегрузок, особенно мозговых, никаких шахмат, совершенно бросить радио, все эти ночные бдения у передатчиков и приёмников, и никаких “Восточных” ресторанов…
И впервые с такой силой Фёдор Иванович испытал страх от ощущения надвигающегося мрака — страх смерти.
Было смешно и грустно обманывать себя мыслями о бесконечности времени и пространства, о том, что земля, вода, воздух, осколок и он сам — всё это состоит из одинаковых протонов, нейтронов, электронов и прочих штук. Вся разница между ним и кусочком крупповской стали только в комбинации одних и тех же частиц, и чего тогда, спрашивается, бояться смерти? Он всегда любил физику, много читал по астрономии, даже переписывался одно время с Амбарцумяном. Его злил и унижал прижившийся теперь в нём страх перед смертью. Это было недостойно мужчины, который много видел и пережил за сорок три года.
В пику своему страху, как многие русские люди, Фёдор Иванович советам Кульчицкого не внял. Больше того. Они вместе с Кульчицким иногда отправлялись в “Восточный” ресторан, ели там цыплят табака и пили водку, потом шли к Фёдору Ивановичу домой, допоздна сидели у приёмника и играли в шахматы. Потом Фёдор Иванович запускал магнитофон с записями сигналов наших спутников и космических кораблей. Эти записи были его гордостью, и медаль Академии наук, полученная за приёмы сигналов из космоса, висела возле Москвы на карте мира.
Между тем здоровье Фёдора Ивановича продолжало ухудшаться, и Кульчицкий настоял, чтобы Фёдор Иванович бросил работу, вернее — сменил её на более лёгкую: консультанта на студии научно-популярных фильмов. Потом пришлось бросить и короткие волны. Это оказалось трудно. Фёдора Ивановича тянуло к приёмнику, как пьяницу к бутылке, но за каждые полчаса в эфире приходилось расплачиваться обмороком. А так как жил Фёдор Иванович один, и никто не мог сунуть ему в нос нашатыря, набить льдом пузырь и просто вызвать неотложную помощь, то с короткими волнами пришлось покончить.
И стало очень пустынно и одновременно тесно жить. Две недели он не выходил в эфир. Потом, немножко выпив, не выдержал и включил приёмник. Он сидел один в комнате, которая в ту ночь так и не снялась с якорей. Маслянисто щёлкал переключатель диапазонов. Эфир жил обычной сложной жизнью. Фёдор Иванович ждал своих позывных. За всю ночь его позвали только пять раз. Он не был в эфире две недели, а его уже перестали звать. Ещё через две недели вызвали только три станции — Мирный, кто-то из моряков и Детройт. В следующий раз не звал никто. А его друзья по эфиру работали, спрашивали друг друга о погоде и желали успехов.
В длинной жизни коротковолновика такое случалось не раз. Вдруг пропадал из эфира парень из Гамбурга, с которым было уже установлено множество связей, пропадал из эфира навсегда. Никто не знал причин. Быть может, он умер или врачи запретили ему работать. И его забывали.
Так произошло и с Фёдором Ивановичем.
Он сидел до самого утра у приёмника и слушал шёпоток Вселенной. И думал о прошлом, о женщине, которую любил когда-то. Эта любовь так и осталась, прижилась в нём. Она помешала создать семью и не быть одиноким теперь. Вероятно, он был однолюбом.

2

Зимой на канал завезли гранит, плиты грузно вдавились в снег и пролежали до весны. А с начала апреля Фёдор Иванович стал слышать гулкий и дробный стук молотов, кувалд и долот. Каменщики тесали, ровняли гранит. Скоро канал должен был одеться в чугунную решётку, а его берега опуститься к воде ровными стенками подогнанных впритык плит. Каждое утро теперь Фёдор Иванович просыпался, когда начинали работать каменотёсы и раздавался перестук и звон.
Остров перед домом Фёдора Ивановича Новой Голландией назвали ещё в петровские времена. На острове стояли пакгаузы, кирпич их стен был продымлен и стал от времени лилово-вишнёвым. Круглое здание бывшей морской тюрьмы торчало посреди острова, на берегу внутренней бухточки. Говорили, что когда-то в эту бухточку входили маленькие парусники и разгружались прямо здесь, в городе. И, вероятно, потому всё, что было на острове, местные жители назвали портом. Въезд в порт шёл через чугунные ворота. Грузовики в этих воротах казались детскими колясками. Толстая стена, украшенная чугунными же якорями, примыкала к воротам. Под стеной росли молоденькие рябины и стояла скамья, на которой грузчики дожидались, пока шофёры оформят пропуск на въезд в порт, к складам.
В утро того дня Фёдор Иванович проснулся раньше прихода каменщиков. Ему надо было провести политинформацию у рабочих жилищной конторы. Рассказывать ещё сонным людям перед рабочим днём об освободительной борьбе народов Африки совсем нелегко. Придумал это секретарь домохозяйской парторганизации Зыбунов — бывший прокурор, уволенный за перегибы.
В квартире уже проснулись, было слышно, как смеётся на кухне Нэлька, воюя с водопроводным краном. Кран испортился, он то пересыхал совсем, то выстреливал воду, как пожарный брандспойт. И, очевидно, от этого Нэльке было весело. Ей недавно исполнилось девятнадцать лет. Нэлька жила вместе с древней, толстой старухой. Они не были родственницами. Старуха подобрала Нэльку в сугробе на улице блокадного Ленинграда. Теперь Нэлька работала на текстильной фабрике, а мечтала стать проводницей на поездах дальнего следования, но не могла бросить бабушку одну.
Фёдор Иванович вылез из-под одеяла и по давней привычке сделал зарядку перед открытым окном. Утро было майское, тополя помолодели от клейкой листвы; чугун портовых ворот казался на фоне листвы очень чёрным; первые грузовики, фырча, переваливали мост, устои моста вздрагивали; по неподвижной воде расходилась слабая рябь.
Фёдор Иванович старался делать зарядку бесшумно, потому что за ширмой на раскладушке спала приехавшая накануне из Москвы сестра Рита.
Размявшись до такого состояния, когда тело начинает теплеть и уже хочется подставить плечи под холодную воду, Фёдор Иванович заглянул за ширму и увидел, что Риты нет, постель прибрана и поверх одеяла валяется почему-то один её чулок.
— Детектив, — сказал Фёдор Иванович и заглянул в шкаф, куда Рита повесила вчера пальто. Пальто тоже не оказалось. — Детектив, — повторил Фёдор Иванович и пошёл умываться. Он привык к неожиданным Ритиным фортелям. Возясь с краном, Фёдор Иванович обдумывал информацию и решил начать рассказ собственными впечатлениями об Алжире, где ему пришлось побывать. Такое начало должно заинтересовать рабочих и развеять их сонливость.
В кухню вошёл Олег, двадцатитрёхлетний парень, недавно вернувшийся из армии. Он был в одних трусах и шинели, накинутой на плечи.
— Фёдор Иванович, вы сейчас грохота не слышали? — спросил Олег, зевая и потягиваясь. — Ахнуло что-то на улице. Вроде фугаса.
— Нет, не слышал, — сказал Фёдор Иванович. — Вода шумит сильно. А ты думаешь, война началась?
— Пока в мире существует равновесие сил, войны не будет, — авторитетно сказал Олег. — А на улице здорово ахнуло. У меня ведь окна во двор выходят, и всё равно слышно было.
— Пойдём посмотрим, — сказал Фёдор Иванович. — Вероятно, тебе просто-напросто хочется посмотреть, как просыпается Рита. Но она уже смылась. Спозаранку.
Они вошли в комнату Фёдора Ивановича. Вместо майского утреннего света в окна, клубясь, летела кирпичная пыль. Всё потемнело, и слышны были тревожные крики.
— Я одеваться! — крикнул Олег и выскочил обратно в кухню. Сквозняк потянул за ним красноватую пыль, от неё запершило в глотке. Фёдор Иванович закурил и пошёл вниз.

3

В воротах порта, накренившись, застрял огромный грузовик с белым медведем на радиаторе. Грузовик был доверху нагружен свинцовыми чушками.
Шофёр не рассчитал и задел кузовом стену. Старинная, крепостной толщины стена рухнула. Часть её, стоящая под углом, треснула, накренилась и тоже была готова в любой момент рухнуть.
Никто не знал, сколько сидело на скамейке под стеной людей, и вообще были ли там люди. Но прибежала складская сторожиха, запричитала, заохала. Она якобы видела, что под стеной сидело пятеро грузчиков, из них две женщины. Побледневший шофёр заметался вокруг завала, откидывая в сторону мелкие кирпичные осколки. Какой-то милиционер беспрерывно свистел и оттеснял любопытных подальше. Нерухнувшая часть стены, казалось, покачивалась. Якорь на ней опрокинулся и свисал теперь, зацепившись за самый край карниза. В домах показывались и исчезали лица, потом окна захлопывались, чтобы не пустить в комнаты кирпичную пыль.
Люди стояли и говорили бесполезные, никому не нужные слова:
— Как мышей в мышеловке прихлопнуло…
— Много ли человеку нужно…
— Ишь, шофёр-то, кирпичики раскидывает…
— Тюрьмы боится, ясное дело…
— За что ему тюрьма-то?
Фёдор Иванович тоже несколько растерялся: разбирать завал было опасно, потому что остатки стены могли прихлопнуть и спасателей.
— Эй, — сказал Фёдор Иванович милиционеру. — А ну-ка, перестань дудеть. Пожарным позвонили?
— Не ваше дело, гражданин, — огрызнулся милиционер. — Прошу пройти отседа.
— Я вот тебе сейчас пройду отседа, — сказал Фёдор Иванович, начиная злиться на бездеятельность людей. — Посмотри! — он вытащил из кармана совершенно безобидный, но красный пропуск на студию научно-документальных фильмов и потряс им перед носом милиционера. Милиционер перестал свистеть и подтянулся.
— Иди к телефону, звони в пожарную часть, вызывай скорую помощь и сообщи начальнику порта. И побыстрее!
— Есть! — сказал милиционер и побежал. А Фёдор Иванович шагнул к завалу и полез наверх. Ему нужно было посмотреть, на что опираются остатки стены. Стена нависла над Фёдором Ивановичем, закрывая небо. И сразу стало тяжело дышать, и сердце забилось часто.
— Трусишь, Федя, — пробормотал сам себе Фёдор Иванович. Он подумал о том, что под ним, под кирпичными глыбами лежат раздавленные, расплющенные люди, и что тяжесть его тела прибавляется к тяжести давящих на них глыб. — Чепуха, — пробормотал он. — Чепуха. Мои шестьдесят восемь килограммов ничего не меняют…
Тут что-то лязгнуло, и весь завал шевельнулся. Фёдору Ивановичу показалось, что нависающая над ним стена рушится, он инстинктивно присел на корточки и совершенно бессмысленно закрыл голову руками. Но лязг раздался ещё, ещё и ещё раз. Фёдор Иванович перевёл дух и увидел внизу одного из каменотёсов с огромной кувалдой в руках. Другой каменотёс сидел под самой накренившейся стеной, широко раскинув ноги, и держал проволочной прихваткой долото на чугунной петле ворот. Они уже рубили петли, чтобы освободить от огромных и тяжёлых ворот гранитные глыбы. Они работали, как работали и у   себя на обычном месте, — неторопливо и точно.
Завыла сирена скорой помощи. Красные кресты на дверках машины сияли под утренним солнцем весело и бездумно. Люди в белом с носилками торопливо побежали к завалу.
— Рано! — крикнул Фёдор Иванович. — Отсюда, с самого верха, разбирать придётся! И под стену оттаскивать! Тут часа на два работы…
Отдельных кирпичей почти не было: сцементированные глыбы, страшно тяжёлые, не разлетевшиеся даже от падения. Фёдор Иванович сразу ободрал о них руки. Из толпы вышло человек шесть, они робко переступили в тень стены, то и дело задирая голову кверху.
Шофёр грузовика забрался к Фёдору Ивановичу и работал рядом с ним, подхватывая непомерно тяжёлые глыбы, тужась и ругаясь.
— Грыжу заработаешь, — сказал Фёдор Иванович. — Ломики бы надо.
— Ах ты, сорока-белобока, научи меня летать, — пробормотал шофёр. — Угораздило же меня, эх!
— Лом, говорю, иди достань, — повторил Фёдор Иванович. — Так мы и до вечера не справимся. И скажи милиционеру, пусть автокран вызывают.
— Сейчас автопогрузчик подойдёт, — сказал шофёр. — Со   второго квартала вызвали.
— Автопогрузчик здесь не поможет.
— Ах ты, сорока-белобока! — опять сказал шофёр и вытер кепкой вспотевшее лицо. Он был уже в возрасте, лет сорока пяти, в синем комбинезоне и тапочках на босу ногу. Он вдруг сморщился, и Фёдор Иванович увидел на его щеках слёзы.
— И легонько задел всего, — глухо сказал шофёр. — Фундамент, наверно, под стеной закосило от времени, вот она сразу и… Неужто целых пятеро накрылись…
Заболел затылок. Фёдор Иванович разогнулся, решил передохнуть.
Кирпичную пыль унесло ветром, окна в домах распахивались, синие фигуры милиционеров оцепили всё вокруг, только возле сторожки стояло несколько человек штатских — очевидно, какие-то официальные лица. Каменщики срубили одну петлю и теперь влезли выше, пристраивались рубить следующую. Тот, кто бил кувалдой, разделся до пояса. Незагорелое ещё, белое тело его было кряжисто и сильно.
Двое матросов верёвкой оттаскивали кирпичные глыбы и орали: “Полундра!”, показывая на качающийся якорь.
Фёдор Иванович понимал, что силы его слишком малы, чтобы реально помочь чем-то, но продолжал стоять на своём месте. Ему не хотелось уходить от людей, которые рисковали сейчас собой. Какое-то смутное, напоминающее фронт чувство наполняло его. Первоначальный страх рассеялся. Осталась только тревожная мысль о якоре. Якорь следовало сбросить. Тогда и нагрузка на стену станет меньше.
На мост въехали пожарные машины с лестницами на спинах. Это были деловитые, знающие что к чему машины. Каски пожарных ещё больше напомнили Фёдору Ивановичу войну, но здесь он подумал о политинформации и забеспокоился. Он не любил никуда опаздывать.
— Чёрт с ней, — пробормотал Фёдор Иванович и крикнул: — Эй! Внизу! Поберегитесь! Я сейчас якорь сброшу!
— Хватит вам! — крикнул Олег, появляясь рядом. — И   помоложе вас есть люди… А там Ритка пришла, вас ищет… — он полез к якорю, молодой и проворный. Стена чуть приметно колебалась под ним. И у Фёдора Ивановича закружилась голова, боль в затылке стала невыносимой, он сел прямо на землю: несколько минут ничего не видел и не слышал ничего, кроме стука своего сердца.
Здесь, под стеной, нашла его Рита, схватила за руку и заплакала.
— Всё уже прошло, сестрёнка, — сказал Фёдор Иванович. — И куда ты смылась с утра пораньше?
— Брюки порвал! — воскликнула она. — Совершенно сумасшедший! Идём домой немедленно! Слышишь меня, Фёдор?!
Олег на стене заорал что-то победное: якорь, наконец, сорвался, раздался гулкий, как в церковный колокол, удар. Якорь разлетелся вдребезги, толпа довольно зашумела, и грузовик, пятясь задом, медленно выехал из пролома.
Подошли автокран, бульдозер, автопогрузчик, и самодеятельность сама собою прекратилась.
Фёдор Иванович, Рита, Олег пролезли под оградительной верёвкой и стали возле голого до пояса, едко пахнувшего потом каменотёса. Шагах в двух от них валялась отлетевшая от якоря лапа, и Олег хотел было поднять её, но каменотёс сурово цыкнул:
— Не трожь — не твоё…
И Фёдор Иванович поймал себя на мысли, что он тоже хотел бы взять этот обломок старинного якоря на память.
Завал таял на глазах, и скоро стало ясно, что никого под камнями нет, сторожиха напутала или соврала. Последние глыбы бульдозер оттеснил в сторону, открылась изломанная скамейка и расплющенные рябины. Неясный вздох пронесся над толпой. Вздох облегчения и несбывшегося ожидания чего-то страшного.

4

— Куда ты моталась с раннего утра, сестрёнка? — спросил Фёдор Иванович, когда они вернулись домой, помылись и переоделись.
— Почему у тебя не работает пылесос? — спросила Рита. — Грязь везде! У кого найти тряпку и керосин?
— Спроси у старушенции.
— Я приехала отдохнуть. И не задавай никаких вопросов, — сказала Рита и вышла. Фёдор Иванович прилёг на диван. Он подумал о том, что сестра чего-то недоговаривает. Или даже лжёт.
Сестра приезжала редко, писала тоже редко, и чувство некоторого отчуждения появлялось после долгих разлук, и нужно было несколько дней, чтобы преодолеть его.
Их отец погиб в тридцать девятом году, мать в сорок первом. Всю войну Рита прожила в детдоме. Фёдор Иванович хорошо помнил, как встретился с Ритой уже в сорок шестом, выйдя из госпиталя. Рите было тогда пятнадцать лет. Она была страшно тощая, стриженная под машинку, с зелёным вещмешком за плечами. Когда он привёл её в разбитый и промёрзший дом на канале, напротив острова Новая Голландия, и когда они вместе растопили печку, нащепав растопку из отставшей паркетины, Рита вдруг отошла в угол, села на корточки и сказала:
— А ты вправду — Федя? Ты совсем чужой, Федя! — и заплакала. Они не виделись шесть лет. И он тоже заплакал тогда. И не потому, что ему стало жаль Риту. Нет. Ему невыносимо было другое — то, что не удалось самому убить никого из тех, кто принёс на его землю весь этот ужас и боль. На фронте он обеспечивал связь. И только.
— Я — Федя, — сказал он тогда. — Я твой брат, сестричка. И теперь всё будет в порядке, всё станет хорошо. И ты не бойся, что я такой некрасивый. Всё пройдёт. Просто мне фрицы влепили кусок железа в черепушку, и меня в госпитале побрили. Волосы отрастут, и всё станет на свои места. Не плачь. Ты даже не знаешь, как я люблю тебя и как я буду любить тебя всё время, пока буду жив.
И Рита поверила, улыбнулась сквозь слёзы и сказала:
— Мы вам, солдатикам, много варежек вязали. Знаешь, сколько? Целую уйму! Вам было очень холодно в окопах, да? И я две пары персонально для тебя зажала. Вот они! — и она вытащила из мешка грубые варежки с двумя пальцами — для большого и указательного, — чтобы можно было стрелять, не снимая их…

Девятнадцати лет, когда Фёдор Иванович надолго ушёл плавать, она влюбилась в циркача — мотогонщика по отвесной стене. Мотогонщик увёз её с собой, и она тоже научилась носиться по отвесной стене на мотоцикле, хотя не могла проехать и десяти шагов по обычной дороге. Потом мотогонщик разбился, с горя запил, пьяным дрался, и она ушла от него к жонглёру. Потом было много ещё чего. А теперь Рита работала с ковёрным клоуном, изображала вихрастого рыжего мальчишку; металась по стране с гастролями и сейчас приехала в Ленинград из Москвы.

Фёдор Иванович услышал за дверью голос Олега:
— Переезжали бы к нам насовсем, Маргарита Ивановна… Здесь из всей квартиры никто так, как вы, смеяться не умеет.
— А Нэлька?
— Она теперь в ночь работает, — прошамкала старуха.
— Нэлька утром придёт, помоется и спать ложится, — подтвердил Олег. — А вечером с матросами на танцульках пропадает… Василий Васильевич редко дома, он на международных трассах летает, на реактивщика переучился…
Рита что-то ответила, но Фёдор Иванович не разобрал что. У   него опять сверкнула в голове мгновенная боль, и след её, как хвост кометы, бледнея, потянулся куда-то в самые глубины его сознания, туманя и путая мысли. Но когда Рита вернулась, Фёдор Иванович постарался улыбнуться ей и сказал:
— Ну-ка, сестричка, поцелуй меня, а?
— Что это за телячьи нежности? — спросила подозрительно Рита, но подошла к дивану и поцеловала Фёдора Ивановича в лоб, отведя назад руку с тряпкой. — Да, вот был со мной номер недавно! — вдруг вспомнила она. — Знаешь Веру? Ну, она работала воздух с Ефимовым, помнишь?
Он кивнул. Он, конечно, не помнил никакой Веры и даже не знал, что значит “работать воздух”.
— У неё был день рождения, и я пошла купить цветов… Знаешь, этот магазин на Арбате? Рядом с парфюмерией, а с   другой стороны фотоателье… В нём, кстати, мой портрет выставляли, всю осень висел. Ну вот, — продолжала рассказывать Рита, всё больше увлекаясь и бросив вытирать пыль. — Покупаю я для Верочки цветочки, и вдруг кто-то останавливается сзади. Мужчина! Весь в чёрном и держит букет алых роз в целлофане. Огромный! Понимаешь, огромный букет алых роз, и всё это в целлофане! — она описала в воздухе окружность тряпкой. — Вот такой!
— Так-так, — поощрительно высказался Фёдор Иванович.
— Ты знаешь, я понимаю толк в цветах. Такой букет стоит не меньше десятки… Я выхожу, мужчина за мной. У него оливковое лицо и белые носки. Садится в “Волгу”. У меня так всё и захолонуло внутри. “Волга” двухцветная, под задним стеклом лежит тигр, и, когда тормозят, у него вспыхивают красные глаза, — она сделала страшную физиономию и посмотрела на себя в зеркало. — Потом он обгоняет меня и ждёт. Я, естественно, иду мимо. Он через окошко протягивает мне розы. И я их беру, и всё это совершенно как во сне… Да. Он говорит: “Я слежу за вами уже давно. Я видел вас на манеже. Садитесь, я подвезу вас”. — “Ну уж, чёрта с два, я так сразу к тебе и залезу, — думаю я. — Знаем мы эти штучки…” И что ты думаешь? Вечером он ждал меня у цирка! Оказывается, дипломат, наш посол в Латинской Америке. Каково?
Фёдор Иванович понимал, что смеяться нельзя.
— Ты смотри! — с удивлением и восхищением сказал он.
— И тут началось! Он в отпуске только на месяц, женат. Герман ревнует как бешеный…
Ахнув кулаком в дверь, что означало предупредительный стук, на пороге возник Олег. Положительно, его притягивала Рита. Фёдор Иванович обрадовался Олегу. От Ритиного вранья у него портилось настроение.
— Вы помните, что сегодня партсобрание? — спросил Олег. Очевидно, это был предлог, чтобы зайти.
— Да… Внимание! — сказал Фёдор Иванович и поднял руку. — Для чего служит затвор? Ну? Ну, быстрее, быстрее!
Это была игра, в которую они играли уже давно. Фёдор Иванович задавал Олегу самые неожиданные и часто нелепые вопросы, а тот должен был отвечать немедленно.
— Затвор? — сморщившись, недовольно переспросил Олег. Он терпеть не мог вспоминать о своей солдатской службе. — Затвор служит для… пропихивания патрона в патронник… выбрыкивания обратно стреляной гильзы, затыкания дыры в дуле… и… и… Чёрт его знает, больше не помню.
— Чему вас теперь учат в армии? Затвор служит для досылки патрона в патронник, плотного замыкания канала ствола, производства выстрела, выбрасывания стреляной гильзы.
— Вы молодец, — сказал Олег. — Возьмите конфетку.
— Строй? — спросил Фёдор Иванович.
— Что “строй”?
— Что такое строй?
Олег ехидно улыбнулся.
— Строй — священное место бойца, — сказал он. — В строю категорически нельзя плеваться.
— Сукин сын, — сказал Фёдор Иванович. — Выкрутился.
— Хватит на сегодня, или я спрошу о том, где растут ноги у дверки “Москвича”, — пригрозил Олег.
— У тебя сняли дверку? — ахнула Рита.
— Да, — сказал Фёдор Иванович. Его “Москвич” ночевал во дворе под рваным брезентом, и бороться с потерями было бессмысленно.
— И ты теперь не ездишь? — спросила Рита. — А ты завтракал сегодня или нет?
— Фёдор Иванович боится простудиться, — объяснил Олег, — ему сильно дует: дверку-то первую сняли, с шофёрского места.
Фёдор Иванович закурил и подошёл к окну. Автопогрузчики поднимали на самосвалы кирпичные глыбы. Поломанные рябины оттащили в сторону. Осколки якорей собрали в кучу. Через провал на месте стены и ворот непривычно далеко был виден двор порта.
— Да, я не езжу, — сказал Фёдор Иванович. Он не торопился ставить новую дверку, потому что всё равно не мог ездить. Недавно ему стало плохо за рулём. Это чуть не стоило жизни какой-то девчонке с бидоном молока. Сейчас он подумал о том, как был бы счастлив Олег, если взять и подарить ему “Москвича”. Только это невозможно сделать — такие придумали законы. Не имеешь права подарить машину. Но как страшно обиделась бы Рита, подари он машину Олегу! Интересно, если он умрёт, получит Рита право наследовать “Москвича”? Вообще-то говоря, давно пора сходить к юристу, выяснить все эти штуки и написать завещание. Конечно, странно в наш век и в нашей стране писать завещание, но придётся это сделать. Для очистки совести.
— Я не завтракал, — сказал Фёдор Иванович. — Пойдём на площадь. У нас здесь молочное кафе открыли, приличное. На месте пивной. Идём с нами, Олег.
— Нет. Я в Публичку поеду, старые газеты читать. Ужасно интересная штука. Я с двадцатого года начал, а сейчас уже сорок четвёртый заканчиваю… — Олег вдруг захохотал. — Вы давеча на кучу влезли и командуете, мужественно так, сдержанно… Анекдот сплошной. А мы в нору пробрались, под завал, вдруг слышу — стон! Вот, думаю, они! Страшно стало. Хочется назад вылезти. Потом прислушался — сам хриплю, накурился с утра, и из самого нутра хрип идёт… Сплошной анекдот.
— Рита, брось тряпку, хватит изображать заботливую хозяйку, — попросил Фёдор Иванович. — И сколько раз я тебе говорил: не трогай ничего из аппаратуры.
— Пошёл ты к чёрту с твоей аппаратурой, — сказала Рита флегматично. — Живёшь как в свинарнике. И почему ты бабы себе не нашёл за столько лет? Не любят они тебя, что ли? Олег, а тебя любят?
Олег помрачнел и вдруг брякнул:
— Выходите за меня замуж, а?
— Сходи сначала молоко с усов утри, — мягко и доброжелательно посоветовала Рита.
— Иду, — сказал Олег и вышел.
— Это что, он серьёзно? — спросил Фёдор Иванович.
— А я почём знаю? — с вызовом сказала Рита и швырнула тряпку под стол.

5

Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так — прогуляться.
— Знаешь, что я решила? Твёрдо решила? — спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое.
— Что? — спросил Фёдор Иванович с опаской.
Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутёвая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятанно ласковая. И в чём-то очень несчастная сейчас, — это он чувствовал с самого момента её приезда.
Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес, и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое — был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и всё. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жёстко остриженные липы.
— Тебе их не жалко, сестрёнка? — спросил Фёдор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти.
— Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? — спросила Рита. — Откуда ты это узнал, Федька?
— Это неважно, — сказал Фёдор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе.
— Я решила пойти в Исаакиевский собор! — сказала Рита и опять засмеялась. — Я хочу влезть на самую его верхушку… И   потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире.
— Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу — было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня.
— Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам.
— Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это.
— Очень болит голова сейчас?
— Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения.
— Она болит так, что тебе страшно?
— Да, иногда. И закончим на этом.
— Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом.
— Когда ты уезжаешь?
— Я ещё не знаю.
— Ты что-то темнишь, сестрёнка.
— Господи, что у тебя за идиотская привычка всё время задавать вопросы? — с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. — И куда мы идём, в конце концов?
Фёдор Иванович пожал плечами.
Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их тёмные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И   сильно пахло корюшкой — её продавали с лотка, прямо на улице.
Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела.
— Я тебе непременно помою окна, — сказала она, — и не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в   сердце.
— Только не надо спазм, — попросил Фёдор Иванович.
— Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идём сейчас в   Никольский собор! Уйму лет не была в церкви.
Фёдор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти.
— Давай, — сказал Фёдор Иванович. — Но что это тебя сегодня всё в соборы тянет?
— Дедовская кровь заговорила, — не очень весело усмехнулась Рита.
Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу — конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в чёрта, и погиб, забитый насмерть мужиками. Причём, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в Бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и тёмных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец — коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества — приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую — икону Казанской Божией Матери — отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.

Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами всё больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь ещё редкую листву клёнов. Под ветками клёнов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Всё имело чистый и современный вид.
А в те времена, когда Фёдор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи; лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нём среди отражений голых клёнов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нём и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости лёгких облаков.
На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного ещё за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых.
Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат.
— Что тебе всё-таки там надо? — спросил Фёдор Иванович.
— Буду молиться.
— Ты что, с ума сошла?
— Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! — быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдёт трамвай. — Я тебе всё расскажу. Только погодя. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово,— я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста.
— По-моему, я молчу, — растерянно сказал Фёдор Иванович. “Только бы она не стала плакать”, — подумал он. Женские слёзы действовали на него, как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать.
Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей.
Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было всё это: тишина, прохладность простывших за долгую зиму стен, полумрак, тёмные лики святых среди туманного золота окладов; жёлтые и тусклые огоньки свечей — и всё это после солнца и света майского дня, что даже Фёдор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью.
В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлёбывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: “Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…” Слабо булькнула вода в купели.
Фёдор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребёнка, которого уже вытирали простыней. Её руки вдруг стали по-мужски жёсткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Фёдора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений, и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошёл один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо — там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила: кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжёлую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась ещё грустнее и безысходнее. И очень не шёл ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! — закончил священник и быстро, строго взглянул на Фёдора Ивановича, когда тот не перекрестился. Фёдор Иванович смущённо пожал плечами и отошёл. Он купил свечу и нашёл материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, её большие руки, седые волосы, широкую и длинную чёрную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далёком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Фёдор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для неё. Раньше, в детстве, Дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Фёдор Иванович подумал о том, что обязательно всё-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет ещё годик. Он думал так уже не первый год.
Подошла Рита, спросила, кивая на икону:
— Это наша?
— Да.
— Пойдём, что ли!
Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы клёнов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Фёдор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей.
— Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? — спросила Рита.
— Нет. Не знаю.
— В роддом на Мойку.
— Зачем?
— Аборт. Дай-ка закурить.
— Сядем, — сказал Фёдор Иванович. — Вон скамейка свободная.
Рита разминала сигарету и молчала, Фёдор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тётка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила:
— А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется?
— И у меня, и у всех порядочных людей так никогда не чесалось,— отрезала тётка, и Фёдор Иванович фыркнул.
— Тебе смешно? — спросила Рита. — Тебе весело? Какие всё-таки вы, мужчины!.. У меня это пятый раз, понимаешь? Пятый! И последний. Я никогда уже не смогу иметь детей, никогда. А тебе весело! Чёрт знает что творится на белом свете. Уж от тебя, Фёдор, я не ждала такого отношения.
— Я же не над тобой, — попробовал оправдаться Фёдор Иванович, но Рита не стала слушать, быстро встала и пошла к выходу из сквера, — она плакала. Фёдор Иванович догнал её, крепко взял за руку и пошёл, стараясь соразмерить свои шаги с мелкими и стремительными шагами сестры.
— И ты окончательно решила? — спросил он.
— Я вообще могу сдохнуть. Ещё прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит ещё по консультации… Я сегодня была у неё. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У   тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то всё кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеёшься, ты стал совсем бесчувственный…
— Слушай, Рита, — сказал Фёдор Иванович. — Пошли ты к чёрту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьёмся, а ты рожай.
— Как всё просто! Как всё удивительно просто! Я от силы ещё лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, — это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав.
— Почему он не приехал с тобой?
— Я не хочу его волновать.
— Где он сейчас?
— К матери в Таганрог поехал.
— Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я   только знаю, что он тебя всё равно бросит. Рано или поздно. И   останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребёнка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.
— А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.
— Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…
— Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?
— Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймёт, и тогда…
— Вот круг и замкнулся, — спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. — Как начала жизнь растрёпываться ещё давно, до войны, так и продолжает растрёпываться дальше. Я   знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я всё понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и всё бы по-другому было…
Фёдор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?
— Лётчики, пилоты, бомбы, самолёты, — вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. — Вот и улетели вы в далёкий край, а когда вернётесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…
Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый свет высотного самолёта. Самого самолёта не было видно и слышно.

6

Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, жёлтый свет электрических лампочек без абажуров.
Фёдор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришёл одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чём дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Фёдор Иванович теперь не рассчитывал на него.
— Здравствуй, радист, — сказал старик Власов, входя в   бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в   организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошёл работать. В Февральскую революцию убили отца. Всю Гражданскую войну — на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от неё. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее, пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.
Фёдор Иванович не успел ответить старику на приветствие — прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:
— Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрёт он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года — фронтовой набор — заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришёл Петрищев — длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Фёдор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
— Фёдор, слышал такое: “Прощай, друзья, на рыжей женюсь я”?
— Нет, не слышал, — сказал Фёдор Иванович. — Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
— Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! — возмутился Безбородко.
— Рупь, — тихо сказал Фёдор Иванович. — Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
— Нет. На четвертинку.
— Шкурник ты, честное слово, Петя, — добродушно сказал Фёдор Иванович. — И пить тебе нельзя, помрёшь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку — в своём, конечно, понимании жизни. Он знал, что остаётся немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
— Тебе, коряга, пить тоже нельзя, — сказал Безбородко. — Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шёл. Я, керя, всё про всех знаю. Но, — он поднял палец, — молчу!
— Что ты первое подумал, когда тебя ранило? — неожиданно спросил по своей привычке Фёдор Иванович. — Ну? Быстрее! Быстрее!
— Не нукай — не лошадь! — невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось всё серьёзнее, сосредоточенней, напряжённей. Потом вдруг посветлело: — Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, чёрт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я   токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…
Безбородко замолк, всё дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.
— Молодец, Петя, не врёшь, — сказал Фёдор Иванович. Безбородко подобрел.
— Ладно, — сказал он. — Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран, — и добавил: — Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё… Раскиселил человека.
— Честное слово, я так просто спросил, — смутился Фёдор Иванович. — И за четвертинку ты не беспокойся.
— Ладно уж, — буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.
Стуча перед собой палкой и неуверенно улыбаясь мёртвым лицом слепого, спустился в подвал дядя Костя, Герой Советского Союза. Почему-то сразу стало тише. И только Петрищев продолжал спорить с Власовым.
— …совхозы не дают никакой основы для сохранения частнособственнических инстинктов, и это их решающий плюс… — доказывал Петрищев.
— Главное в крестьянском вопросе — сохранение любви к земле, — не слушая, возражал Власов. — В этом весь корень! И   только колхозы могут эту любовь сохранить… А без неё нет крестьянина, нет!..
Дядю Костю посадили к столу, он повесил палку на спинку стула, шумно, облегчённо вздохнул и спросил, всё продолжая улыбаться застывшей улыбкой:
— Какая у нас сегодня повестка?
— О контроле над ходом текущего ремонта жилфонда, дядя Костя, — сказал Фёдор Иванович.
— Это ты, Федя? — спросил дядя Костя. Последний раз он видел Фёдора Ивановича в сороковом году, и, наверное, тот в его зрительной памяти так и остался девятнадцатилетним парнем.
— Да, я.
— Как здоровье?
— Ничего. Ритка приехала… погостить.
— Привёл бы её ко мне как-нибудь, — попросил дядя Костя.
— Приведу, — сказал Фёдор Иванович. — Обязательно.
“Вот и отец мог бы сейчас сидеть здесь, — подумал он. — Сидеть рядом со мной, колено в колено, и слушать спор о совхозах, он здорово понимал в крестьянских делах… Его усы были совершенно седыми, но всё равно, конечно, торчали бы вверх, как у Будённого. А потом мы бы с ним вместе пошли и выпили по кружке пива. И он бы всё время молчал, потому что за всю жизнь он не сказал больше тысячи фраз. И то добрую половину из них на митингах Гражданской войны”.
Всегда, когда Фёдор Иванович видел дядю Костю, вспоминался отец. В детстве дядя Костя бывал у них каждый день, это был друг и однокашник отца. Они вместе с отцом шли по льду на мятежный Кронштадт, вместе с отцом работали землемерами во времена коллективизации.
Фёдор Иванович закрыл глаза и сразу увидел бегущих по заливному лугу лошадей. Солнце только-только встаёт. В низинах липнет туман. И догорает ночной костёр, дым от него ползёт низко и мешается с туманом. Возле костра уже никого нет. А мальчишки скачут на лошадях по росистой траве, и ветер, и тепло лошадиных спин, и звяканье уздечек, и приволье просыпающихся лугов, и стремительность движения, упругие удары копыт о влажную землю, взлетающие высоко комья земли и травы, надутые ветром рубахи — и рядом степенный покой реки, а в реке сонные сомы, скользкие щуки, добродушные пескари. Табун несётся вдоль реки, и никто не знает, куда они скачут среди утренней тишины, ошалевшие от радости своей самой первой и ранней зари. Пластаются за матерями жеребята. Свистят берёзовые прутья, оставляя на потных боках коней тёмные рубцы. И нет конца лугам впереди, и нет конца извивам реки среди лугов, и нет конца перелескам. А солнце уже брызнуло сквозь дальние ели, лучи его вонзаются в лица; и ничего не видно, кроме сияющего расплывчатого, нестерпимого света. И они скачут в этот свет, во весь белый свет, как в копеечку. И вдруг от деревни скачет кто-то наперерез, пригнулся, слился с конём, оттуда доносится: “Да-а-а-ёшь!” И кажется, над головой всадника взблеснула узким огнём шашка.
— Уходи, па-а-ацаны!
И табун сворачивает. А сзади всё ближе и ближе: “Да-а-а-ёшь!” И все уже знают: не уйдёшь от этого крика. Азартом и неукротимостью тачанок, сукном островерхих шлемов, перестуками “максимов” силён этот крик.
Всадник обходит табун. Гаснет бег, и нет больше ветра, только тихое утро и весёлый голос дяди Кости:
— Что ж вы, пацаны, а? Вас в ночное, как взрослых мужиков, а вы в скачки играть? А ну, ссыпайся вниз, бери в узду и меньше часа не выводить!..
Переругиваясь на ходу, в бомбоубежище ввалились домоуправ, инженер жилконторы и сантехник. За ними, последним, появился бывший прокурор Зыбунов с папкой в руке и орденскими планками на пиджаке.
Фёдор Иванович открыл глаза. Собрание началось. Первым выступал Зыбунов. Он говорил привычными, набившими оскомину словами, словами из газет, стёршимися, невыносимо скучными. И весь он, главное в нём, было — скучное и равнодушное. Так же точно он, вероятно, мог бы читать и проповедь: “…в исторически короткий срок… гениальное предвидение… подойдём вплотную… сияющие вершины… наша узкая задача… тесно сплотившись… озабоченные чувством ответственности… опираясь на широкую инициативу масс… все усилия трудящихся жилконторы…”
Зыбунову говорить нравилось, голос у него был сочный, красивый, он сам слушал себя и дирижировал стаканом с водой, вода при этом почти не плескалась. Единственное, что он умел делать и делал всю свою жизнь, — это произносить такие слова.
И глядеть на Зыбунова после Двадцать второго съезда было странно и как-то даже неудобно. Ни на заводе, ни в любом другом учреждении такой человек не мог бы сейчас держаться. Но здесь, в домоуправлении, он всё-таки нашёл себе местечко.
Фёдор Иванович глядел на бывшего прокурора и вспоминал людей, которые двадцать шестого января тридцать восьмого года пришли за отцом.
Это было ночью. Он проснулся от длинного, казалось, бесконечного звонка. В комнате родителей вспыхнул свет, он пробился в щель под дверью, заиграл на брошенной Ритой резиновой кукле. За окном светила луна и был ясно виден снег на чёрных ветвях тополей. Звонок раздался опять, ещё более длинный и требовательный, а в комнате родителей по-прежнему было тихо, хотя и горел свет. Фёдор встал и босой прошёл к двери. Отец сидел у стола совершенно одетый и курил. Он или не ложился ещё, работал, или знал от дяди Кости о том, что должно произойти, и приготовился. Мать натягивала через голову платье, путалась в нём и еле слышно причитала.
— Поторопись, мать, — сказал отец, — и возьми себя в руки. Я не хочу, чтобы тебя видели такой.
— О, боже мой! — сказала мать громко, выныривая из платья и одновременно нашаривая ногами шлёпанцы.
Звонок всё звонил, он не прекращался. Но отец будто не слышал его. В парадную дверь тяжело ударили. Отец оглядел мать и сказал:
— Иди к детям пока. И заколи волосы.
— Иду, Ваня, — сказала мать. Она прошла мимо Фёдора очень близко, но не заметила его и склонилась над кроваткой Риты, которая продолжала покойно спать. Фёдору стало так жутко, что в животе захолонуло. Он увидел, как отец рывком выдвинул ящик письменного стола и взял наган. Пару секунд отец смотрел на наган, подкидывая его в руке и усмехаясь.
— Отец! — закричал Фёдор, не сходя с места.
— Обуйся, — приказал отец хрипло, кинул наган обратно в ящик и пошёл открывать дверь.
Потом Федор видел его еще один раз уже в камере следователя во внутренней тюрьме. Следователем был дядя Костя.
Ослеп дядя Костя в сорок втором году после пулевой контузии. Он выполнял специальное задание в тылу немцев и попал в плен. И через день бежал. Он знал какие-то слишком важные вещи. И двое других пленных помогли ему бежать. Их убили, а он неделю полз через лес абсолютно слепым на гулы орудий. И выполз и передал то, что должен был передать. За это он получил Героя.
Федор Иванович услышал свою фамилию.
— Камушкин позволяет себе наплевательски относиться к тому, товарищи коммунисты, что мы ему поручили... — говорил Зыбу­нов. — Почему он не провел информацию? Я вижу за этим, если хо­тите, саботаж... И пока я являюсь руководителем нашей организа­ции...
Кулак дяди Кости медленно поднялся над столом президиума и рухнул вниз.
— Слушай, Александр Иванович, — сказал дядя Костя, когда вок­руг наступила тягучая и напряженная тишина. — Если ты еще раз вякнешь про саботаж или еще что-нибудь такое, то... хоть и слепой, а терпеть тебя больше не стану, понял?
Зыбунов развел руками, приглашая собрание в свидетели проис­шедшего безобразия. Федор Иванович встал и сказал, обращаясь сразу ко всем:
— Обвалилась стена у въезда в порт. Мы ее раскапывали, думали, там люди есть. Никого, правда, не оказалось...
— Разрешите вопрос? — любезно спросил Зыбунов, он прекрасно владел собой. — Вы что, Федор Иванович, пожарник? Или, прости­те, сапер? Или милиция? Что, в городе людей мало? Вам было поручено важное, политически важное дело. Его и следовало выполнять.
— Может, вы и правы, — согласился Федор Иванович. Он не чув­ствовал ни злости, ни раздражения.
— Проведет информацию завтра, и дело с концом, — сказал Вла­сов.
— А я б его все-таки засудил, мер-р-рзавца! Камушкин, слышишь? Это я про тебя, — сушкуйничал Петя Безбородко и тем разрядил обстановку. Даже дядя Костя разжал кулаки.

7

Федор Иванович шел домой по Галерной улице, которая так на­зывалась потому, что когда-то здесь жили люди, строившие гале­ры. Вечер был свежий и бодрый, но чувство какой-то нереальности усиливалось. Как будто люди, дома и сам воздух обволакивались сла­бым ореолом каждый раз, когда он начинал всматриваться в них. И звуки, казалось, тоже потеряли четкость.
В комнате стояла зыбкая тишина и полумрак. Не зажигая света, Федор Иванович прошел к тахте и сел. Прошедший день был тяжел и грузен, он давил к земле, как рюкзак в конце пятидесятикиломет­рового перехода. Ныли плечи, ломило виски, стискивало затылок. Надо было расстегнуть лямки и привалиться спиной к сосне на обо­чине, и посидеть, закрыв глаза, ни о чем не думая.
Было одиноко и невыносимо тоскливо от одиночества. И в то же время не хотелось никого видеть. Уже где-то близко конец пути. Сколько переходов до него? Если рюкзак будет так тяжел, долго не протянешь... Сколько Ритка связала когда-то рукавиц с пальцем для указательного? Сколько пальцев нажали спусковой крючок через жесткую шерсть ее рукавиц? И сколько пуль точнее пошли в цель из-за нее, Ритки? Почему он думает об этом? Потому что ей сейчас больно и плохо... Ей нужно родить ребятенка, и тогда она будет сча­стлива, потому что тогда ей придется думать не только о себе самой. Но ее не уговоришь. А когда и почему он сам бывал счастлив? А что такое счастье? Вероятно, состояние гармонии, когда всё в человеке звучит в унисон Миру, и маленький смертный человек приобщается бесконечности. Люди науки находят счастье в познании новой ис­тины. И любовь приносит счастье, ибо любовь — тоже познание, познание самого себя как частицы чего-то другого. Конечно, он бы­вал счастлив. И бездумно—в детстве, когда зажигались свечки на елке, и пахло морозными яблоками, и теплый стеарин капал на ла­донь, и только-только начинались еще каникулы, и впереди сияли две недели свободы, коньков, снега, беззаботности. И он был счастлив, когда впервые после ранения спустился в госпитальный сад, покачиваясь от слабости, чувствуя руки и ноги совершенно легкими, будто к ним привязали по воздушному шару. Было лето, шуршали березы, халаты медсестер были очень белые; он вдруг понял, пове­рил, что будет еще жить, что еще будет любовь и работа, и длинные дороги, и короткие волны; у него было ощущение исполненного дол­га, покойной совести, возвращающегося здоровья. Он был счастлив до того, что спирало дыхание и щипало глаза...
Жизнь эпизод за эпизодом четко и явственно вспоминалась ему. И эта четкость воспоминаний тревожила. Федор Иванович понимал, что за огромным количеством мелких и точных подробностей, за быстротой и беспощадностью памяти стоит болезнь. Мозг работает на износ, огромная энергия вырвалась из-под контроля, она тратит­ся на оживление в памяти мельчайших мелочей, зафиксированных когда-то глазами, ушами, носом, языком и кожей. Но, может, как раз в этом проявляется великая мудрость и доброта природы? Он уже не способен в полную силу существовать в настоящем, ему не хватает на это сил. И природа дает возможность уходить в прошлое.
Он почему-то вспомнил маленький теплоходик и море вокруг, море цвета окислившейся меди, засиженных голубями старинных памятников. Он ехал из Сочи в Сухуми. Там ждали друзья по работе и женщина, которую он любил. Он только что вернулся из долгого плавания и сдал аппаратуру. Они много и трудно работали над но­вой станцией; теперь аппаратура прошла испытания, и он вез друзь­ям хорошие известия. На нем была белая нейлоновая рубашка, лег­кие, хорошо подогнанные брюки, тугие носки. Промытое купания­ми тело, ровный загар, и нигде, ни в одной клеточке не было боли.
Он ехал в Сухуми отдыхать среди друзей и задремал на краю ска­мьи с подветренного борта, под тентом, чуть позади мидельшпангоута, в приятной близости судового буфетика — там, где не было ни брызг, ни сильного солнца, ни запаха отработанного газа. Он выбрал себе хорошее местечко. Ему было приятно дремать, обыкновенному пассажиру, под снисходительными взглядами штурманов с тепло­хода — мальчиков с дипломами двухсоттонника. Ему было прият­но хранить тайну своего богатства. Он только что прошел сквозь большие непогоды, далекие океаны, но ему весело было играть пе­ред мальчишками роль пижона средних лет.
Он дремал на подветренном борту, рядом тихо бредила о своем волна, спинка скамейки вибрировала, левая его рука лежала на про­гретом солнцем планшире, и даже сквозь Дрему он чувствовал, как заигрывает с ним солнце, протискивая тонкие лучи меж пальцев его рук; изредка на пальцы тяжело и грубо плюхалась случайная кап­ля, взлетев из-за борта. Капля высыхала быстро, оставляя чуть за­метный след сероватой соли. Он дремал, то уходя в сон с головой, то как бы всплывая, когда разговоры пассажиров, сидящих сзади, де­лались близко и ясно слышимыми.
Потом где-то близко загудел встречный теплоход, и Федор Ива­нович очнулся от дремы. Он увидел зеленое море, бесплотные от дымки горы на горизонте, белую пену за кормой, красные спасатель­ные круги. Какая-то радостная готовность к жизни охватила его, огромная бодрость и покой, ясность мыслей и простота желаний. Он захотел есть. Все в нем захотело есть. Он встал, надел темные очки и прошел к буфету. Толстый грузин дремал среди жадных мух и липких бутылок. Мухи ползали по бутербродам с колбасой и ста­канам из-под ромовой водки.
— Салатик сделаешь? — спросил Федор Иванович, улыбаясь не­понятно чему и чувствуя, что все люди земли сейчас с готовностью шагнут ему навстречу и сделают все, о чем он попросит их.
— Конечно! — торопливо и довольно сказал грузин, со скрипом проводя ладонями по небритому лицу. — Конечно! — Он схватил огромный нож и очистил огурец, старательно и щедро кромсая ко­журу. И потому, что грузин огурец очистил, Федор Иванович по­нял, что огурцы наверняка горькие. Захотелось курить, но Федор Иванович знал, что после еды курить будет во много раз приятнее. Грузин быстро и ловко строгал огурец, веером раскидывая по тарел­ке зернистые дольки, потом посолил огуречный слой крупной со­лью и стал резать помидоры на желтой хлебной доске.
— Лучку побольше, — попросил Федор Иванович.
— А перец? — спросил грузин таинственно, будто играя в только для них одних выдуманную игру, будто заранее зная, что такой муж­чина, как Федор Иванович, обязательно знает великую тайну юж­ного перца и никогда не откажется от него.
— Конечно! — с грузинским акцентом сказал Федор Иванович и прищелкнул языком. Толстый грузин захохотал, вытащил из-под прилавка зеленый, пронзительно-зеленый стручок и измельчил треть его неуловимо быстрыми ударами ножа.
— И два бутерброда с колбасой, и один с брынзой, и два стакана сухого вина. Шестой номер есть?
— Конечно! — сказал грузин. — Обязательно!
Вокруг было зеленое море, а на берегу горы совсем без плоти и ни единой чайки до самого горизонта. И в Сухуми его ждали друзья по работе и женщина, которую он любил.
— Сколько с меня? — спросил Федор Иванович.
— Потом! Потом! — замахал руками грузин, — Иди кушай, доро­гой! Потом! — И налил в стаканы мутноватое вино.
— Спасибо, — сказал Федор Иванович и понес в корму к кругло­му столику тарелки с салатом и бутербродами. И оттого, что грузин не взял сразу денег, продолжая эту игру в родных между собой лю­дей, стало еще обаятельнее все вокруг. И совершенно нестерпимо хотелось есть. Федор Иванович еще вернулся к буфетчику за вином и вилками. Грузин дал ему почему-то две вилки, почистил их одна о другую, протер полотенцем и подал ручками вперед.
Федор Иванович прошел в корму и уселся за круглый столик, на котором дружно и весело вздрагивали от вибрации стаканы. Над столиком трепыхался красный флаг, где-то под ним крутился рабо­тяга винт, от винта уходила к горизонту кильватерная струя.
Федор Иванович выпил вина. Все оказалось необыкновенно вкус­но: и горький огурец, и обветренная колбаса, и раскаленный, как магма, перец, и недозрелые помидоры.
Почему он был так захлестнут счастьем тогда? Черт его знает по­чему. Почему вкус помидоров меняется с годами? В детстве поми­доры так полны соком, что обязательно брызгают на рубашку, их ткань так мучниста, что, кажется, они попискивают, когда разла­мываешь их пополам, чтобы половину отдать сестренке. В детстве кожура помидоров тонка и крепка, как фольга. И совсем не обяза­тельна соль. Вполне достаточно пряности того солнца, которое на­копилось в красном соке и скользких семечках. Потом к помидо­рам обязательна соль, потом перец и уксус. Странная штука детство, те глупые годы, когда маленькие люди играют в прятки и кричат в вечерней тишине: «Первая курица жмурится!»
Он допил вино и понес в буфет тарелки и стаканы. Буфетчик уве­ренно сыграл па счетах и, конечно, недодал ему мелочь, но это было совершенно неважно.
Тем временем берега Кавказа приблизились, обрели плоть, закур­чавились лесом. И, наверное, из-за этой негритянской курчавости берегов он и вспомнил Пушкина. Потом Федор Иванович увидел надпись на кожухе машинного отделения: «Спасательные нагруд­ники — под сиденьями». Под сиденьями не было ничего, кроме ящиков с пустыми винными бутылками. И Федор Иванович про себя, тихонько, засмеялся. И почему-то вспомнил своих погибших на фронте товарищей и отца. И подумал: не надо жалеть умерших. Не надо. Если б они могли завидовать живущим, завидовать радос­ти, которая иногда захлестывает живущих, тогда другое дело. Но мертвые не завидуют, просто не могут завидовать. Тогда зачем же жалеть их? В чем смысл жалости? Мстить за них можно. И должно. А жалеть? Жалеть надо живущих...
В коридоре раздался телефонный звонок. Федору Ивановичу не хотелось вставать. Он только включил свет и медленно вернулся от берегов Кавказа в свою холостяцкую комнату. На раскладушке ва­лялись Ритины платья, очень цветистые, пестрые. Телефон все зво­нил. Федор Иванович подумал о том, что всегда в моменты радости где-то внутри ползает страх за ее недолговечность. Телефон все зво­нил. Очевидно, в квартире не было никого, кроме него и старухи. Старуха звонков не слышала. Ему пришлось встать и выйти в кори­дор. Запах кухни и надоедливый звук падающей из крана воды встре­тили его.
— Черт бы побрал этого Безбородко, — сказал он, уже взяв труб­ку.
— Что? — переспросили его.
— Это не вам. Вас слушают.
— Товарищ Камушкин?
— Да! Да! — Он страшно испугался, что с Ритой плохо.
— Слушай, Камушкин, это Сысоев из ДОСААФа беспокоит. Тут дело до тебя. Сейчас трубочку передам.
— Фу-у-у... — с облегчением сказал Федор Иванович, вытаски­вая из кармана сигареты.
— Добрый вечер, Федор Иванович, — голос мужской и тихий. — Я вас попрошу записать частоты. Четыре сигнала разной продолжи­тельности: маркировочные, от какой батареи, число микрочастиц... Наблюдается резко повышенная солнечная активность. Ракета сей­час над точкой земной поверхности с координатами восемнадцать градусов вестовой долготы и сорок семь градусов нордовой широты. Двигается в направлении Луны. Вы все поняли?
— Да, но сегодня я...
— Простите, я не все сказал, Федор Иванович. Очень плохо со свя­зью. И сейчас начинают поиск все ваши коллеги-коротковолнови­ки. Запишите частоты.
— Какой я радист, если не запомню несколько частот без бумаж­ки? — начал злиться Федор Иванович, чиркая одной рукой спичку. — Но сегодня они мне не нужны. Я не смогу работать. К большому сожалению. Плохо со здоровьем.
— Я знаю, что вы больны, но...
— Там летит какой-нибудь парень?
— Нет. Ночью будет специальное сообщение ТАСС. — Если не будет связи, сообщения может и не быть.
— Оно будет, за это не беспокойтесь. Частоты: 19,991, 19,994, 19,999 килоциклов. Запись сигналов на магнитофоне любой марки.
Федор Иванович засмеялся: ему нравилась тихая и вежливая на­стойчивость этого человека, но он знал, что не может и не должен работать сегодня. Работа с космосом — это нечеловеческое напря­жение. После запуска первого спутника свалился с инфарктом один из старейших коротковолновиков Ленинграда — Михеев, а старик был здоров и силен, как буйвол.
— Я могу врезать дуба, — сказал Федор Иванович.
— Что? — Человек на другом конце провода был шокирован. Этот человек определенно был из научных кругов: вероятно, он краснел даже при слове «черт».
— Врезать дуба, протянуть ноги, влезть в деревянный бушлат, загнуться, отдать концы, сыграть в ящик, зажмуриться. Есть еще десяток нецензурных синонимов, — монотонно перечислил Федор Иванович. Он совершенно невыносимо захотел спать.
— Нам очень важно, чтобы вы работали, но в таком случае мы не можем настаивать. Простите за беспокойство, Федор Иванович.

8

У Федора Ивановича был деревянный детский кораблик. Он при­вез его из Арктики, с острова Гейдберга. Где-то мальчишки выточи­ли кораблик, приделали ему стальную планку вместо киля, укре­пили мачты, натянули парус и пустили в реку и, наверное, назвали его как-нибудь легко и смело: «Свобода» или «Орел». Кораблик долго плыл по речкам, тыкался носом в отмели, разговаривал с камыша­ми над тихими плесами, потом плыл дальше, оставив на слабом реч­ном песке узкий след своего киля. Кораблик проплывал огни ноч­ных деревень, кружился в водоворотах под мостами и у бакенов, потерял паруса и мачты. Река вынесла его в море, берега скрылись, волны делались все больше, но кораблик весело прыгал на них, он был легок и крепок, его дерево впускало в себя воду неохотно: смо­ла, пропитавшая дерево, воевала с водой. Кораблик плыл и плыл. Морские птицы кружились над ним, и он слышал их крики. Раз­ные рыбы выныривали к нему и не боялись его. Легкой зеленой сли­зью обросло его днище, и тогда он впервые почувствовал себя насто­ящим кораблем. Шумели над морем штормы. Серая пена с шипением лопалась у низких бортов, борта черпали воду, потом она скатыва­лась с них, и кораблик взлетал высоко над морем. Ему не было оди­ноко, он понял, что он, и море, и ветер, и песни птиц, и рыбы — все это одно и то же. Остатки мачт делались все меньше, ржавчина впи­валась в киль, зеленая бородка под днищем тащилась за ним по вол­нам. Потом море стало делаться все более медлительным, серые и гибкие пласты ледяного сала тушили волну, сминали ей гребень и все время терлись друг о друга. От этого трения ледяные пласты ста­новились круглыми. Они медленно качались на волнах, как лепест­ки гигантских кувшинок. Мороз крепчал, низкие метели несли над медлительными волнами вороха снега, снег залеплял разводья. По­том море остановилось совсем, и уже никакой ветер не мог разогнать по нему волны. Кораблик глубоко вмерз в зеленый и соленый лед и спокойно заснул на всю зиму. Мягкие и теплые медведи с сосулька­ми под впалым брюхом бродили над ним в полярной ночи, поднимали черные мокрые носы и нюхали запахи зимней пурги, запахи льда, пресного снега, соленые запахи редких трещин во льду, около кото­рых грудились жирные и вкусные нерпы; нерпы, которые так осто­рожны, хитры, бестолковы, которые так любят, когда люди играют на гитаре или когда в торосах посвистывает слабый ветер, рождая нежные звуки, печальные и живые. Потом море растаяло, кораб­лик проснулся, поплыл дальше, и его выкинуло на дикие берега ос­трова Гейдберга. Здесь уже лежало много плавника — коряг, бре­вен, досок, разбитых бочонков, аварийных судовых клиньев. И он застрял вместе с ними в скалах острова Гейдберга. Юркие леммин­ги смотрели на него удивленно и радостно. Маленькие лемминги почему-то на все в мире смотрят радостно. Им, крохотным тундро­вым мышам, очень немного достается любопытного в жизни. Поэто­му они умеют радоваться всему.
В короткие вечера, когда странные тени тянутся по воде от ис­кривленных коряг, когда коряги кажутся зверюгами, молчаливы­ми и таинственными зверюгами дальнего прошлого земли, когда ле­нивый прилив облизывает скалы и невдалеке бултыхаются огром­ные, пузатые белухи, когда полярное солнце совсем не надолго ны­ряет в океан, чтобы остыть и помыться перед новым ослепительным днем, когда тишина одиночества обволакивает берега безлюдного ос­трова, — кораблик думал о том, что не всем маленьким суждено маленькое плавание. Заплыл же он сам так далеко!
Однажды на берег острова высадились веселые люди.
— Какие интересные коряги! — говорили люди.
— Смотри: это бревно совсем как крокодил!
— Господи, как скрутился этот сук! Узел, сплошной узел, и в нем маленький камушек зажат!
— Что только не делает море!
— Вылитая мартышка! Честное слово! Это я возьму с собой.
— Кораблик! — вдруг радостно закричала женщина. — Честное, честное слово, кораблик!
— Брось, не может этого быть, — ответил мужчина.
— Он с килем, у него маленький железный киль! — с торжеством сказала женщина и присела рядом с корабликом на корточки, бо­ясь тронуть его, как что-то живое и слабое.
Мужчина взял кораблик и вытащил его из гальки, обтер обшла­гом канадской куртки и передал женщине. Внутри кораблика заст­ряла сырость, и он был тяжел от нее, а сверху обсох, стал бледным, выцветшим, с легким налетом сероватой соли. Остатки мачт вы­крошились, а трещины уже начали пронизывать его днище.
— Федор, — сказала женщина. — Возьми его себе. И пусть он все­гда будет лежать у тебя на столе или возле койки. Пусть он напоми­нает тебе меня. Я знаю, это банально. Но ведь я женщина и не могу не быть иногда банальной... Видишь, как он далеко заплыл.
— Теперь он стал на якорь, — сказал мужчина. — Я устрою ему тихую стоянку. И больше никогда его не трепанет штормами.
— Пускай он будет счастлив, — сказала женщина. — Пожалуйста. Вот этот кораблик и лежал у Федора Ивановича на столе. И когда Федор Иванович заснул после телефонного звонка, ему приснился сон. Будто плывут они на кораблике. Он, Федор Иванович, и жен­щина, которая когда-то нашла кораблик. Они плыли на этом кораб­лике по бурному морю, и женщина все время смеялась. Ей было по­чему-то весело. Потом женщина пропала. Федор Иванович оказал­ся на обыкновенном судне. Судно шло во льдах за ледоколом. Федо­ру Ивановичу было совершенно нечего делать, он болтался в рубке и рисовал на запотевших стеклах женский профиль — одним росчер­ком, одним пальцем. Это было единственное, что он умел рисовать. Следом за Федором Ивановичем ходил капитан и стирал женские профили широкими взмахами тяжелой ладони. Капитан был неприятный человек. Он смотрел зло и говорил:
— Вы, инженеры, не умеете играть в козла и все равно выигрыва­ете у старых козлятников, у настоящих моряков. Это свинство. Нельзя заходить с двоечного дупля, если есть на руках пятерочный и еще три пятерки. Но вы заходите. Это серо и безграмотно. Но вы выигрываете.
Вокруг летало много чаек. Они кричали противно и жадно, и рез­ко кидались вниз, когда судно, подминая льдину, выплескивало на лед воду с маленькими рыбками в ней.
— Это враки, что в чаек переселяются души погибших моряков,— все больше раздражаясь чем-то, сказал капитан. — Но жить им от этого вольготно и привольно. Нет никого на суше и море, кто бы охотился за ними и убивал их. Все жрут друг друга, а чаек не жрет никто. Им страшно повезло.
И именно в этот момент они увидели что-то яркое, пронзительно-красное впереди на льдах. Капитан поднял к глазам бинокль и нео­хотно засмеялся. На льдине бились три чайки. Все еще живые, ис­текающие кровью и именно этой кровью припаянные к льдине, примерзшие к ней. Кто-то с борта идущих впереди судов поупражнялся в стрельбе, выпалил по чайкам дробью.
И здесь на мостике откуда-то появился Кульчицкий и стал звать Федора Ивановича в «Восточный» ресторан.
— Миноги есть! Честное слово, миноги! В уксусе! Возьмем по две порции, объедимся миногами... У тебя денег нет? Чепуха! У меня есть. Знаешь, в платных поликлиниках неплохо зарабатывают эс­кулапы...
Федор Иванович проснулся около двенадцати часов ночи. В ком­нату светила луна, и очень громко тикали часы. Федор Иванович подумал о Рите, как она лежит в многоместной палате, среди дру­гих несчастных женщин, и, конечно, хвастается латиноамериканс­ким послом и розами в целлофане. Откуда она такое выдумала? Ей бы романы сочинять. А вот там, возле Луны, которая всегда светит только отраженным светом и крутится вокруг своей оси почему-то точно с такой скоростью, как и Земля, несется сейчас сквозь пусто­ту молчаливая и холодная ракета.
Федор Иванович закурил и подошел к окну.
Он очень долго, не думая ни о чем, смотрел на луну, — это была молодая, в первой четверти луна. Он смотрел на нее и вдруг почув­ствовал, как комната покачнулась и начала сниматься с якорей. Он не командовал: «Вира якорь!» Но комната стала сниматься с якорей сама, и ночь тихонько взбулькнула под днищем ее пола.
Тогда Федор Иванович сказал:
— Подожди немного, дорогая.
Он переоделся в пижаму, сходил в кухню и поставил чайник на газ. Потом сел к столу и включил приемник. Пока грелись лампы, он сверил показания часов и открыл крышку магнитофона, заря­дил новую ленту и дал ей немножко пробежаться по бобинам.
Луна за окном насмешливо кривилась, посылая ему свою издев­ку через пустоту четырехсот тысяч километров. Федор Иванович добродушно ухмыльнулся ей в ответ. В ноль часов он принял сигна­лы времени, определил поправку хронометра и учел его суточный ход. Он знал, что надо точно привязаться к времени. Это для тех ре­бят, которые станут обрабатывать данные, если удастся принять сигналы ракеты.
Потом он заварил кофе, всыпал прямо в чайник и заварку, и са­хар, много сахару. Глюкоза должна была помочь ему в ночной дра­ке. Затем тщательно помыл руки, даже потер ладонями по шерша­вой штукатурке над умывальником. В детстве он так счищал чер­нила с пальцев после диктантов. Он, кстати, так и не научился гра­мотно писать. Чертовски трудный язык выдумали его предки... Все это время он ощущал вокруг себя тихий сон жильцов квартиры, но, вернувшись в комнату, закрыл дверь на ключ, еще больше отделяя себя ото всех. Руки стали легкими и свежими и затаили в себе при­ятный холодок.
Приемник монотонно гудел, выкидывая на стол желтые полоски света.
— Поехали, — сказал Федор Иванович комнате. — Спасибо, что подождала.
Он положил слева от себя сигареты и спички, поставил на пол у ног чайник с кофе и на миг замер в неподвижности и тишине. Он понимал, что идет сейчас на опасное дело. Он хотел услышать в себе страх и побеседовать с ним и, быть может, даже поспорить. Но стра­ха не было.
«Только бы не мутило, — подумал он. — Только бы не болел за­тылок. Сиди тихо! — цыкнул он на осколок крупповской стали в своей голове. — Нам надо сделать кое-какую работенку, понял? Если они мне сегодня позвонили, значит, я им сильно нужен. А это не так уж плохо, когда ты кому-то сильно нужен. Они не требовали, они только просили меня. И тут уже ничего поделать нельзя, ты понял? Нужно принять сигналы из космоса, а я кое-что умею в этом деле; ты все понял, немецкий осколок, а?» — Он не первый раз раз­говаривал с осколком как с человеком. Это был враг, продолжитель­ность вражды с которым как-то смирила обоих.
Федор Иванович щелкнул переключателем диапазонов и надел наушники.
Комната радостно набирала ход. Никто не видел волн, которые забурлили вокруг нее в ночи. Луна издевательски щурилась с тем­но-синего неба. Подвыпивший Петя Безбородко шел, цепляя сла­быми ногами за булыжники, и орал: «Не кочегары мы, не плотни­ки...» Он, конечно, забыл свое обещание починить кран. Дворничи­ха курила вместе с участковым, стоя возле деревянной ограды кана­ла; гудели далекие буксиры в порту, дежурная сестра ругала женщин в Ритиной палате и велела им спать. Нэлька связывала обо­рвавшиеся нити в станках на текстильной фабрике за Нарвской за­ставой; бывший прокурор ворочался с боку на бок, нарастающая тревога, страх преследовали его по ночам. И все эти люди, их заботы и волнения стремительно проносились мимо Федора Ивановича куда-то назад, делались все меньше и, наконец, исчезли. Он остался один на один с бесконечностью мира. Под черную шкалу настройки вошла первая частота—19,991 килоцикл. И сразу же, почти точно на этой частоте, заглушая все вокруг, пошли мощные сигналы Вашингтонской палаты мер и весов. Вашингтон давал эталоны вре­мени телеграфом и телефоном. Надо было во что бы то ни стало от­строиться.
— Ничего, мы тебя обойдем, Вашингтон, — пробормотал Федор Иванович. — Как бы ты ни шумел, мы тебя все равно обойдем, и ты наберешь воды в рот и не будешь мне мешать.
«Он совсем малюсенький, наш шарик, — думал Федор Иванович о Земле. — Болтается где-то на самой периферии Галактики...»
Часа через полтора от выкуренных сигарет в груди хрипело, вис­ки ломило, наушники нагрелись, и Федор Иванович неприятно вспо­тел. Он все время чувствовал, как прилипает к лопаткам рубашка. Он знал: сейчас следует выключить приемник и лечь, потому что приближается припадок.
Федор Иванович ощущал его приближение по появившейся тош­ноте и слабости. Но он не мог выключить приемник, потому что все еще слышал надоедливые сигналы Вашингтона и слабые, затухаю­щие позывные какой-то австралийской станции, слышал пре­рывистый шум и потрескивание эфира, знал, что тысячи других станций тоже работают на его частотах, просто видел всех этих ра­дистов, которые, сдвинув наушники на виски, качаются у пультов на самолетах, ледоколах, танкерах и даже вездеходах в Антаркти­де. Он видел их усталые лица, настороженные глаза и слышал их бесконечную просьбу дать квитанцию... Откуда они могли знать, что где-то прорывается в космос очередная ракета? Они не знали этого и ужасно шумели на всех частотах. Ужасно шумели все его дружки по работе.
Федор Иванович понемногу сдвигал частоты влево. Он сам не смог бы объяснить, почему ему чудилось смещение частот ракеты влево по шкале настройки. Но почему-то он был уверен в этом. Спокойно и методично он продолжал поиск. Так... Еще чуть левее, на один волосок, на тысячную килогерца... Теперь прибавить громкость... Так... Теперь включить фильтры... Нет. Ничего нет... Еще левее на сотую килоцикла... Напряжение как в уличных боях на фронте. Вообще, уличные бои — это даже не война, это уже черт его знает что... Мешанина из трупов в подвалах, неразбериха и полное отсут­ствие связи, и только что отбитый у немцев квартал, накрытый зал­пом своих «катюш», и слепая драка на втором этаже, когда на пер­вом и третьем полным-полно эсэсовцев, гам, грохот, свист, кирпич­ная пыль и ни капли воды в водопроводных кранах...
...Комбат, с разбитой кирпичом головой, топал ногами и требо­вал немедленной связи с полком. Немцы взорвали здание электро­станции. Под развалинами станции погибли четыре штурмовые группы. Разведка не предупредила, что станция подготовлена нем­цами к взрыву. Хоронясь за руинами, подошли три «фердинанда», отрезали наших от полка и били теперь прямой наводкой, в упор, обрушивая этаж за этажом дом, где засели остатки батальона. Ра­дист был убит, рация пробита осколком. И чтобы ее наладить, требовался обыкновенный паяльник. Паяльник, вернее, был, но его следовало раскалить. Комбат орал, топал ногами и размазывал по лицу кровь и кирпичную пыль. У Федора Ивановича дрожали руки, он перенапряг их, когда спускался с третьего этажа по лестнице, на которой не было ни одной ступеньки. Только остатки арматуры. А за спиной при этом висела рация. А сверху на него глядел мертвый радист и раскачивался, зацепившись ногами за балку. Снаряды «фердинандов» ахали ближе, штукатурка забивала глаза, комбат орал и топал ногами. Федор Иванович раскладывал костерчик в ван­ной комнате, в сухом умывальнике, и старался сдержать дрожь в руках. Нельзя паять концы конденсаторов, если дрожат руки. Фут­ляры зубных щеток и мыльницы горели хорошо и жарко, но их было мало. Он обливал щепки бензином из огромной трофейной зажигал­ки и совал щепки в умывальник. Паяльник начинал нагреваться. Старший лейтенант Камушкин вдруг вспомнил отца. У отца никог­да не дрожали руки. Отец никогда не повторял чего-нибудь дважды и не умел вздрагивать. И никогда не торопился оглядываться, ког­да его окликали. Отец был настоящий мужчина. И в этом не могло быть сомнений. Сейчас бы у отца не тряслись руки. И вообще, он бы знал, что делать, если в тыл зашли самоходки, а связи нет. А снаря­ды рвались всё ближе, и в живых от батальона оставалось только восемнадцать человек. Их судьба зависела от паяльника и количе­ства бензина в трофейной зажигалке, и еще от рук командира взво­да связи, старшего лейтенанта Камушкина. А Камушкин во всем этом аду вспоминал своего отца и то, как отец говорил: «Мать, деся­того сентября я еду в командировку». Он говорил такую фразу пятнадцатого августа за обедом. И считал разговор исчерпанным. Де­сятого сентября отец пропадал. Никто, конечно, не помнил мель­ком сказанного им чуть не месяц тому назад. Мать тревожилась, начинались звонки и розыски, а отец уже был далеко. Он считал, что вполне достаточно сказать один раз... Камушкин наладил ра­цию, когда снаряд разорвался над ванной комнатой. Стало темно от газов и пыли. Закрывая своим телом оживленную рацию, он стал вызывать «Коробок».
Осколок наглел его голову, когда с «Коробком» все было в поряд­ке. Осколок вошел в затылок и сразу сделал мир вокруг беззвучным на очень долгий срок — на тридцать девять дней. Но старший лей­тенант успел дать связь. И первое, что он услышал уже в далеком тылу, в госпитале, был дикий и хриплый крик комбата: «Связь! Дай связь! Связь! Связь! Связь!..» Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь. Люди не могут без нее жить...

9

Светало, листва тополей серела, в квартире было совершенно тихо, высокая труба за дальними крышами не дымила, стояла ленивой и тяжелой, стекла окон противоположного дома были густо темны той темнотой, которая рождается только в одиночестве пустых казен­ных комнат, среди канцелярских столов и проволочных корзин для мусора под ними.
Сигналов ракеты не было, но иногда Федору Ивановичу начинало мерещиться слабое сгущение эфира на 19,990 килоциклах. Это сгу­щение надо было проявить и усилить. Федор Иванович пробирался сквозь эфир, раздвигая его руками, все дальше и дальше провалива­ясь в бесконечность. Сигналы, идущие из космоса, влекли его за со­бой. Он уже не принадлежал себе. Звездные дали смыкались позади него. Он шел туда, откуда пришли все мы. Нам почему-то не бывает жутко думать о том, что в прошлом мы были оболочкой сверхновой звезды, а потом роились в черноте Вселенной звездной пылью мил­лиарды и миллиарды лет. Но нам жутко думать, что когда-нибудь мы опять станем холодной пылью и опять будем нестись через пус­тоту, завихряясь в гравитационных полях неведомых светил и пла­нет. Земля остынет, рассыплется в пыль, и мы, похороненные в ней, станем этой пылью. Красные, синие, оранжевые немигающие солн­ца будут светить во мраке. И они уже сейчас светят этой ракете. И сигналы ракеты надо принять во что бы то ни стало оттуда, из буду­щего и прошлого сразу.
Чувство нереальности у Федора Ивановича усиливалось. Он вспомнил госпиталь и странное состояние обозленности на врачей, няне­чек и сестер. Казалось, что они специально несут ему обострение боли и издевательство. Иногда ему казалось, что это немцы, что он в пле­ну, что мучают его нарочно. В минуты прояснения ему становилось совестно, он боролся с подступающей ненавистью, но не мог побо­роть ее, и это было мучительно. Однако самым страшным, кроме, конечно, боли, которая держала его в своих руках целых шесть ме­сяцев, были ночные бреды. Ему мерещилось, будто он начинал мед­ленно распластываться на потной простыне. Его голова утончалась первой, она делалась плоской и тонкой, как кора березы. И начина­ла загибаться, как загибается кора березы в огне и жаре костра. По­том начинало утончаться все его тело. Но ему не было жутко. Толь­ко любопытно. Иногда и теперь еще ему казалось, что он успел по­знать что-то высшее, совершенно неизвестное остальным людям. Он видел себя со стороны, глазами своего второго «я». Страх наступал потом, после окончания бреда. Страх потери разума — сумасше­ствия. Это было еще страшнее смерти, хотя бы потому, что он уже прошел через смерть, познал ее.
Однажды Федор Иванович проснулся, когда в палату вошли вра­чи на утреннем обходе. Он слышал их голоса, чувствовал свет солнца, которое просвечивало его закрытые веки, и слышал стоны и жа­лобы раненых. Ему совсем не было больно. Впервые за много недель. Он хотел открыть глаза и не смог. И ему было безразлично то, что он не может открыть глаза. «Паралич век», — подумал он как-то со стороны. Захотел поправить сползающее одеяло. Но не смог шевель­нуть рукой. «Забавно, — подумал он. — Почему же я слышу?» Он четко слышал нарастающий говор врачей, приближающихся к нему по кругу палаты. Великий покой и отсутствие всякой боли были в нем.
— Как этот?
— Плох. Очень. Всю ночь бился и бредил. Чья-то рука сжала его запястье.
— Кончается. Сестра, распорядитесь.
Ему хотелось сказать, что он жив еще. Но не было сил, а может, ему было просто невыносимо лень сказать: «Я жив еще». И потом он все время понимал и помнил, что много раненых лежит прямо на полу в коридоре, потому что госпиталь переполнен. Сразу после него сменят постельное белье, и кто-нибудь другой облегченно вздохнет и вытянется, попав на нормальную койку. Ведь он-то кончается. Ему было так покойно! Он не хотел изменений в своем состоянии. И по­том он ничего не мог сказать. И ничем не мог двинуть. Как будто отлежал ноги, руки, и губы, и язык.
Федора Ивановича перенесли на носилки. Он услышал голос Во­ронцова — соседа по койке, майора-танкиста:
— Авторучку я возьму. На память. Хороший был парень...
И понял, что Воронцов сказал это про его авторучку. И ему захо­телось улыбнуться от сознания своего великого превосходства над Воронцовым и всеми вокруг. Но он не мог и этого.
Его понесли.
И все стало еще дальше уходить от него. Огромное одиночество, которое смыкалось вокруг него, было родным и близким. Потом его стащили на каменный пол в подвале. Чудовищность боли, которая ударила по всему телу, чудовищность страдания, нестерпимость страдания были так велики, что он прорвал покой и тишину, в кото­рые погрузился, слабым криком.
Через несколько минут он лежал на операционном столе — и ос­тался жить. Его спасла боль.
«Все-таки очень славно, что она спасла меня тогда, — подумал Федор Иванович. — Страх тоже ограждает и спасает людей. Без стра­ха мы бы все давным-давно погибли, мы бы шли прямо на автобус и хихикали при этом, и автобус переезжал бы через нас. Веселенькая была бы жизнь! Но и страх и боль сами могут убить, если они станут слишком большими. Боль убивает тело, страх — душу. И, кто зна­ет, где кончаются границы блага, которые они несут с собой?
А сейчас надо вспомнить заливные луга и испуганных лошадей, несущихся по росистой траве, их трепетное ржание и легкий пар из раздутых ноздрей, и огромное спокойствие реки, текущей навстре­чу лошадям. Надо вспомнить детство, в котором так мало боли и осознанного страха...»
В этот момент он первый раз услышал позывные ракеты. Вернее, он не услышал их, а почувствовал. Его мозг, его слух, весь он вдруг напряглись и застыли в этом напряжении. И Федор Иванович, и приемник, его лампы, конденсаторы и сопротивления, и антенна — все это стало одним напряженным до крайности ухом, обращенным к Луне, к бесконечности. Они слышали сигналы не больше десятой доли секунды, потом опять все пропало, и медленно стала спадать судорога напряжения. В душе Федора Ивановича наступила радость. Теперь он не сомневался, что победа будет за ним. Но голова болела очень сильно, и все могло случиться, и потому он заставил себя встать, отвлечься от приемника. И написал несколько слов Нэльке: Рита находится там-то, ей следует отнести то-то. Потом он свернул Ритино белье и платье, запаковал их. Мягкие женские тряпки поддавались его рукам непривычно и легко. Аккуратно складывая их, он подумал, что его кюэсельки Рита рано или поздно, но выкинет. Она ведь никогда не сможет понять, как много они для него значи­ли.
Комната покачивалась среди светлеющей над землей ночи, и ком­нате нельзя было дать остановиться.
Федор Иванович вернулся к приемнику и надел наушники. Он сразу же вошел в ритм поиска, работы. И вспомнил Риту, совсем маленькую, на плечах отца среди шумливой и веселой первомайс­кой демонстрации. Вспомнил, как тихо и невыносимо скорбно коле­балась эта толпа среди страшного мороза, среди пара и коротких печальных вскриков. Он вспомнил дымные и красные пятна кост­ров, серые от инея кремлевские стены, низкое и безнадежное зим­нее небо. Это было, когда хоронили Ленина. Отец нес его на плечах, высокий и сильный, с заледеневшими усами, сухими глазами и ту­гими, морозными скулами. Отец держал его за щиколотки больши­ми и жесткими руками без рукавиц. Федору было тогда четыре года. Но все помнилось с полной отчетливостью. Так огромна, величава была скорбь людей, такая сила и мощь сплочения были в толпе, что даже четырехлетний мальчишка мог что-то понять и запомнить на всю жизнь...
Последний раз они с отцом встретились в камере следователя. Федора ввели в кабинет. За столом сидел дядя Костя, знакомый с детства, веселый и затейливый дядя Костя. Это было как гром, как бомба, как вспыхнувшее в полночь солнце. Если здесь дядя Костя, значит все станет сейчас простым и легким и кончится весь ужас и тоска последних недель, недель после ареста отца. И стал слабеть тусклый, холодный страх, который держал его в коридорах этого здания. И захотелось кинуться к дяде Косте, обнять его, спрятаться за него.
— Какое счастье, что ты здесь! — растерянно и радостно сказал Федор, продолжая, однако, стоять у порога, не решаясь ступить дальше.
— Проходите, Федор Иванович, — сказал дядя Костя незнако­мым, усталым голосом. — Садитесь.
Так Федора в первый раз в жизни назвали по имени и отчеству. Он прошел и сел. Дрожь, и тусклый страх, и внутренний холод вер­нулись, ноги ослабели.
Дядя Костя закурил и сжал челюсти, на монгольских скулах вспухли и опали желваки.
— Эх-ма, — промычал он через стиснутые зубы. — Из института ужо выгнали?
— Да, — сказал Федор.
И оба долго молчали.
— А как вы... здесь... оказались? — наконец спросил Федор. Ненависть начинала закипать в нем, забивать страх и удивление.
— Курить не начал еще? — спросил дядя Костя и протянул пачку папирос «Беломорканал».
— Я лучше сам на Беломорканал пойду, чем у вас папиросу возьму, — сказал Федор, понимая, что все сейчас кончится для него на этом свете, понимая, что за монгольскими скулами человека напротив стоят огромная воля, и беспощадность, и власть.
— Не куришь, значит?.. Правильно. Чем позже начнешь, тем здо­ровее будешь. И... держи себя в руках, Федор Иванович.
Тут дверь отворилась, и вошел отец, один, без конвойных, как буд­то вернулся с работы. Очень похудевший, в нижней рубахе под пид­жаком, выбритый. И без усов. Федор первый и последний раз видел отца без усов.
— Проходите, Иван Иванович, — сказал дядя Костя тем же не­знакомым, усталым голосом. — Садитесь.
Отец прошел к стулу напротив Федора и на ходу провел рукой по волосам сына.
— Здравствуй, Федор, — сказал он и сел, положив руки на коле­ни.
— Пять минут, — сказал дядя Костя и вышел в заднюю дверь ка­бинета, бросив на стол папиросы и спички. Отец сразу же, торопли­во взял папиросу и закурил.
— Откуда он здесь, отец? — спросил Федор. — Отец! Отец! — Он хотел встать и обнять отца, первый раз в жизни он понял, как быва­ет необходимо обнять человека, если любишь его и он в беде.
— Сядь! — приказал отец властно и приложил палец к губам. И продолжал прежним спокойным голосом: — Товарищ Кузнецов здесь давно работает. — Как мать? Рита?
— А мы тебе с передачами записки посылаем, — сказал Федор. — А ты не получаешь их? Мы тебя очень любим, отец, если б ты только знал, как! И мы знаем, что скоро уже все выяснится... И мать дер­жится молодцом...
— Товарищ Кузнецов сделал мне большую любезность, — сказал отец. — До конца следствия свидания запрещены. Он вызвал тебя по моей большой просьбе. Просто ты мог бы не всему поверить, если б услышал это не от меня лично...
— Чему поверить, отец?
— Всему, что я скажу. Да, о матери и Рите... Ты теперь всегда будешь один отвечать за них... Да, но я не о том... Тебе теперь при­дется официально отказаться от меня, Федор! Я виноват. Я совер­шил поступки, предающие наше дело. Вольно или невольно, но я стал врагом народу и понесу за это кару. Больше того, я сам, созна­тельно играл на руку врагам. И как бы меня ни наказали, это будет справедливо, — он говорил спокойно и холодно. — Ты все понял?
Отец смотрел в упор, жадно и настороженно, ожидая чего-то. Быть может, ждал, что Федор вскочит и закричит: «Врешь! Я не поверю! Врешь, отец!» Быть может, боялся, что сын поверит сразу и сразу решит простить.
Но для Федора всего этого оказалось слишком много. Стены дви­нулись круг него, безусое лицо отца вдруг приблизилось, чужое и страшное лицо.
— Уйди! — закричал Федор. — Убирайтесь все! Предатели! Наверное, на минуту он потерял сознание. А когда стены остано­вились, отца уже не было. И казалось, что это был только кошмар, сон, и сейчас должно наступить утро, и он проснется, и все будет обыкновенным и домашним. Но рядом стоял дядя Костя со стаканом воды и говорил:
— Держите себя в руках, Федор Иванович. Я вас предупреждал: держите себя в руках. Так. А теперь прочтите и подпишите.
Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог оста­новить их, он просто подписал внизу страницы.
— Идите, — сказал дядя Костя. — С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.
Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец — враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам рас­тил из него большевика, и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпо­чел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.
«Эх, отец, — думал Федор Иванович. — Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватало мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрас­но, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой сво­ему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опас­ный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рель­сов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне ве­рили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».

10

Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал руч­ку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить но­вый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы раке­ты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроил­ся от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы... Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.
— Брось, Федор, — сказал он наконец вслух. — Обойдешься без кофе. Тем более — это вредный наркотик.
Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что ко­ричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.
— Вперед, Федя, — сказал Федор Иванович. — Победа будет за нами. Как это поет Рита?.. Летчики, пилоты, бомбы, самолёты, вот и улетели вы в далекий путь. — И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прош­лые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радио­передатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Вась­ке было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выб­раться на волю, когда она сорвется за борт.
Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду не­лепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимается с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение сне­сет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнад­цать, двадцать минут — черт его знает, сколько может жить морс­кой лев без воздуха — Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океанском дне, задыхаясь и шевеля редкими жест­кими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и же­стокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.
Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырну­ло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в зак­рытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это проис­ходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов...
И тут он услышал сигналы ракеты.
Сигналы становились все четче и сильнее.
Федор Иванович, наконец, встретился с ними.
Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто нику­да не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к маг­нитофону и запустил его, лента пошла через бобины медлительно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей ско­ростью, и только она тянулась по-земному медленно.
Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнаддать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин».
«Тиуа... Тиуа... Тиуа», — неслись из-за луны непонятные кусоч­ки непонятной энергии.
«Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», — подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожале­ние не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на беско­нечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцеви­тая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, — подумал Федор Иванович. — И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла, и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попа­дал в такой. Но все равно — пусть будут счастливы мокрые кораб­ли, которые идут сквозь него...»
Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол.
Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слыш­но шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую лен­ту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа... Ти­уа... Тиуа...» — записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть.
«Тиуа... Тиуа... Тиуа...»
Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвечен­ной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий.
...Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он уви­дел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую си­нюю расплывшуюся лужицу — чернильное пятно. И первое, что подумал, было — щеку измазал...
Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий пе­рерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой.
— Славно, — тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженно­стью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его.
— Славно, — повторил он. — Воды надо выпить... И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигна­лов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу.
— Принял, — вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. — Ишь, нёбо-то — совсем наждаком стало...
Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узна­ет обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это вре­мя так далеко, как только может побывать смертный. Федор Ива­нович услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. По­том включил магнитофон... Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «...Сигналы ракеты! Ноль ча­сов сорок три минуты шестнадцать секунд... Время Гринвича. Ра­дист Камушкин...» И наконец — «тиуа... тиуа... тиуа...»
Он слушал эти «тиуа», пока они не стали слабеть и не смолкли совсем. И все это время смотрел в окно на провал в кирпичной стене на острове Новая Голландия, на темные пятна галочьих прошлогод­них гнезд в ветках старых тополей. И ему становилось все лучше и лучше. И когда кончилась лента в магнитофоне, он вспомнил Риту. Тревога за нее, впервые с тех пор как они расстались, возникла в нем с полной силой.
— Надо идти, Федя, — сказал он. — Надо, дорогой. — Он очень жалел сейчас себя, он с полной отчетливостью понимал, что заслу­жил отдых, сон, тишину, беззаботность, но не мог себе этого позво­лить.
— А когда-нибудь я мог себе все это позволить? — сказал он опять вслух. И встал. Комната, карта на стене, диван-раскладушка, умол­кший приемник, чайник с кофе, фотография горящего немецкого «фердинанда» с девушкой-сандружинницей возле него, деревянный кораблик, стеллаж с пыльными книгами — все это медленно двига­лось вокруг Федора Ивановича, но он уже был в силах сосредото­чить себя на этом вращении и остановить его.
— Так-то вот, — пробормотал Федор Иванович. Он прошел к две­ри, отпер ее, вышел на кухню и долго, жадно пил воду прямо из-под фыркающего крана. Вода текла ему за ворот, щекоча грудь и жи­вот. Потом Федор Иванович смочил голову, и уже вспомнил про то, что хочется курить, и обрадовался этому желанию. К телефону он пробирался вдоль стены, опираясь на нее, но шершавость некрашеной штукатурки была приятна пальцам и утешала, радовала. В этой шершавости была сухость и жесткость земли.
Ответили сразу. Федор Иванович сказал, что сигналы ракеты были приняты им в ноль часов сорок три минуты по Гринвичу...
— После ноля проходимость волн улучшилась, — ответили ему. — Большое спасибо. Сдадите запись завтра до полудня.
Федор Иванович повесил трубку.

На Мойке возле роддома двое рыбаков копались в моторной лод­ке, готовились выйти на Неву за корюшкой. Больше людей нигде не было видно. Только пустынные, влажные после недавнего дождя набережные, покойное течение мутной воды, тусклый блеск крыш. Парадная роддома была заперта. Федор Иванович долго стучал в нее, пока не нашел звонок. Отворила сонная сестра, подняла страшный крик, ругала мужей, которые совсем уже с ума посходили. Федор Иванович не возражал, наоборот, даже сам говорил, что он муж, пришел узнать о жене, требовал допустить его к дежурному врачу, во что бы то ни стало. Был он, вероятно, сильно бледен и машиналь­но все поднимал руку, прикладывал ее к затылку. И его пустили.
Дежурный врач долго ничего не мог понять, таращил через стек­ла очков глаза. Потом выругался и спросил:
— Это она сама вам сказала, что после рожать не сможет?
— Она, — сказал Федор Иванович.
— Дорогой мой, — сказал врач. — Мы еще ничего не делали, и, если хотите, можете с ней на эту тему поговорить. Но уверяю, если она захочет, то и после этого может матерью-героиней стать.
— Спасибо, доктор, — сказал Федор Иванович. — Но зачем ей врать было? Вот этого я никак не пойму.
— Плохо женщин знаете, дорогой мой, — сказал врач. — Как же они без фантазий, это я мягко говорю, жить будут? На том и стоим. Кстати, слышали: ракету куда-то опять запустили?
— Слышал, — сказал Федор Иванович.
Он вышел на Мойку и увидел, как моторка зачадила синим ды­мом, побежала вниз по течению, волны тихо взбулькнули под гра­нитными набережными. И ему невыносимо захотелось самому уйти куда-нибудь в тихий простор Финского залива, сидеть на низком борту, ловить корюшку и совершенно ни о чем не думать.

1961






Новости

Все новости

01.08.2019 новое

ПЕВЕЦ МОРЯ ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ

28.07.2019 новое

С ДНЁМ ВМФ!

27.07.2019 новое

ВСПОМИНАЯ ВИКТОРА КОНЕЦКОГО У ФИНСКОГО ЗАЛИВА


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru