Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Глава восьмая


Ляхов и Рюмин, летая на «Салюте-6», обнаружили, что вода в Атлантическом океане как бы вспухла в виде длинного — километров этак на сто — вала. Доложили в Центр управления полетом. Находившийся на связи Гречко деловито спрашивает: 
— Как расположен вал: в широтном или меридиональном направлении?   
— В широтном.   
— Так это, наверное, экватор. 
Марк Галлай. «С человеком на борту»

На подходах к Мирному встретились с теплоходом «Михаил Сомов». Передавали на него новую смену зимовщиков и забирали ветеранов.
Наше плавание приближалось к середине, к повороту домой. А «Михаилу Сомову» предстояло еще около полугода болтаться в тех мрачных краях.
Я съездил на флагман антарктической флотилии.
Рабочее, сумрачное какое-то, снабженческо-научное, трудовое, тяжелое своей ледокольностью, заботами, огромной длительностью рейса судно. Портрет Михаила Михайловича на трапе в рубку. Плавает М. М. А второй помощник у них нервами приболел.
Вернулся я к себе на пароход, слышу объявление по трансляции: «Начальникам отрядов САЭ! Подать списки лиц, вылетающих после возвращения на Родину в другие города, для предварительного заказа билетов! Подать также списки тех лиц, которым требуется броня в гостинице в Ленинграде!»
И у меня привычно заныло: а если переметнуться на «Сомова»?
И, без дальнейших раздумий, «на автомате», под руководством товарища, который исполнял обязанности начальника САЭ, я отправил РДО в Ленинград, ААНИИ ВАИМ Трёшникову: «Прошу перевести на т/х “Михаил Сомов”».
Грохнул радиограмму с просьбой об этом и в пароходство.
С «Сомова» мгновенно сообщают, что берут с полной готовностью.
Начинаю собирать вещи, понося себя последними словами… Что наделал! Хоть за голову хватайся — болван нечесаный! Еще полгода!
Попробуйте без пяти минут в пятьдесят лет стать вторым помощником на вовсе не знакомом судне, с незнакомой аппаратурой и незнакомыми людьми. Уверяю вас, это кое в чем труднее капитанства. Да истеричная женщина плешь переела воплями типа: «Когда же наконец уйдете от Антарктиды такое долгое странствие возвращайся скорее мой милый надо ехать на солнышко…»
Но в этом безумном решении — пересадке на «Сомова» — сыграло роль и то, что я поймал себя на апатии. «Не идет» рецензия на книгу М. М.? — черт с ней! Товарищ Ямкин не пустил с судна на Мирный? — черт с ними: и с Мирным, и с Ямкиным!.. В этих «черт с ним» пропечатывается что-то грызущее меня, мучающее. И я вспомнил трехтомник Щедрина, купленный когда-то в Мурманске, и как я читал беспощадного сатирика, наблюдая одновременно Фому Фомича Фомичева на фоне морей Арктики. «Нет злее тревоги, как тревога апатии, — писал сатирик, — несмотря на то, что выражения “тревога” и “апатия” на первый взгляд кажутся несовместимыми. Если вы видите перед собой человека ленивого и вялого, не думайте, что эта вялость равносильна отсутствию тревог. В этом-то именно субъекте и свила тревога настоящее гнездо свое. Он тревожится постоянно; тревожится и за то, что не сделал, и за то, что ему еще предстоит сделать…»
Вот я и решил перешибить апатию, оказавшись на «Сомове» с книгой М. М. под мышкой. Небось, напишется рецензия, когда рецензент попадет в такую уж сверхэкзотическую ситуацию.
А то появляются подозрительные мечты, как, вернувшись нынче к родным берегам, брошу навсегда плавать, остепенюсь, начну новую прекрасную жизнь без вина и сигарет, с обязательными променадами, зарядкой, породистой собакой, с новенькими «Жигулями» и тихой работой над семейным романом-эпопеей. Чаще такие благолепные мысли возникают при общении с людьми прошлого века. Толстым, например. В ином ритме они жили. К сожалению, века заднего хода не имеют. И потому внутри — улетающее в шахту лифта: «Чепу-ха-а-а…»
Это словечко из анекдота, который привезли на судно зимовщики. Анекдот-то простенький, но быстро внедрился в среду судоводителей и механиков: какой-то деловито-шустрый дядя хватается за дверцу лифта на тридцать первом этаже небоскреба. Мальчик-лифтер: «Господин! Лифт не работает!» Господин пренебрежительно машет рукой и шагает в пустую шахту. Оттуда, затухая, доносится: «Чепуха-а-а…»
Ну, доносится несколько другое слово. Однако суть едина: все на свете чепуха, включая полет с тридцать первого этажа.

Отзимовавшие товарищи, попав на судно, несколько дней болеют одинаковой болезнью. Им как-то неуютно и скучно в каютах. Они выходят из жилищ в коридор и становятся у стенки (в любую качку). И в упор рассматривают проходящих мимо незнакомцев — точь-в-точь крестьянские детишки из глубинки возле столичного дачника в шортах. Только пальцы не сосут.
И еще.
Уж насколько я за жизнь привык к фольклору, но даже у меня уши вянут от образности речи некоторых отзимовавших товарищей.

Или на «Сомове» приболевший штурман вдруг излечился, или роль сыграло то, что суда из разных ведомств, но получаю, когда уже вещи собрал, РДО: «24/3 0130. Ленинграда 803 29 23 1600 радио 2 пункта Конецкому НЭС М СОМОВ КМ Узолину. Сожалею ваш переход НЭС М Сомов по ряду причин не представляется возможным уважением 15/921 ВАНЗЕМ Корнилов».
Странная смесь была в том вздохе, который я сделал после получения этой радиограммы. Очень хитрая смесь облегчения с невозвратностью сожалений.
А после нашего отхода из Мирного, когда между мною и «Михаилом Сомовым» пролегло уже миль двести плавучих льдов и беспокойной воды, на далекой суше решение переиграли и послали мне «добро» на переход. Было невозвратимо поздно…

Третий штурман объявляет по судну: «С сегодняшнего дня начинаем отводить время на один час в сутки! Так будет четверо суток!»
Юра даже побледнел от возмущения. Третий должен был сказать: «Если все будет нормально, то отводить часы будем еще несколько суток подряд». Но вообще-то, лучше было бы вперед не заглядывать и ничего не предсказывать: а если долбанемся, а если встречный шторм?
Он и раньше был суеверным, но сейчас суеверен уже болезненно.

Когда обсерватория дает с Антарктиды на суда одну и ту же карту погоды неделю подряд, это означает, что все еще продолжается период «акклиматизации» новых зимовщиков. В этот период радиограммы и всякие прогнозы носят название «приемо-сдаточных».
И Юрино суеверие на этот раз полностью оправдалось.
С двадцать шестого марта начался шторм.

Каждому любознательному и порядочному человеку надо бы попасть в какой-нибудь переплет на границе шестидесятых и пятидесятых южных широт, между Землей Эндерби и мысом Доброй Надежды. Здесь никого нет. И никто тебе не поможет. Можно считать, что теплоход приплыл на Луну и шпарит по ее морям в мокром дыме мириадов брызг.
Во льдах у Мирного зацепили все-таки льдинку левым винтом, деформировалась, вероятно, лопасть — вибрация на полном ходу. И потому на левой машине держали сто пятьдесят оборотов. На правой — двести.
Под килем пять тысяч метров. Зона айсбергов уже позади. Острая нехватка пресной воды. Даже при даче воды пассажирам три раза в сутки по десять минут расходуем сорок тонн.
Когда ветер перевалил за восемь баллов, сбавили ход до среднего. К двадцати трем часам двадцать седьмого марта начались сильные удары слева в корму. Моя каюта близко к корме. Удары здесь ощущались заметнее, нежели на мостике. А когда винты выходили из воды на килевой качке и вращались в воздухе, то меня подбрасывало на койке, как на батуте.
Сквозь штормовую дрему в черепе вспыхивал красный транспарант: «Надо еще сбавить ход!» Следовало прислушаться к внутреннему голосу, встать, одеться и подняться на мостик, сказать про тягучую неприятность от ударов в корму. Но я знал, что с ноля на мостике капитан-наставник, подавать совет которому дело не мое и, возможно, пустое и даже — неблагодарное.
Иногда мерещились странные штуки: моя голова оторвалась и катится по бесконечной одесской лестнице, легко подпрыгивая, как знаменитая детская колясочка на ступеньках.
Но все это были еще только шутки океана.
А в ноль часов десять минут двадцать восьмого марта десять тысяч тонн стали нашего теплохода споткнулись и полетели куда-то в дыру, прорубь или дырку от бублика. Если кому-нибудь из вас когда-нибудь приходилось падать в люк на темной, ночной, пустынной улице, то ощущение вам знакомо: идешь ощупью, но все-таки идешь; дорога в рытвинах и ухабах, но это привычное дело. И вдруг летишь в открытый люк — ошеломление и ошаление.
Среди девятибалльных зыбей между Землей Эндерби и мысом Доброй Надежды мы наехали на волну-выродка. Раньше я только читал про особенные волны, в несколько раз больше средних, нормально штормовых. Теперь мы наехали на такую. Или, вернее, волна-убийца наехала на нас. Стационарная диван-койка подо мной как будто вывернулась наизнанку, как выворачивается под задремавшим дачником гамак. Я шлепнулся на пол, орошаемый мельчайшей водяной пылью, пробившейся сквозь наглухо задраенные иллюминатор и броняшку. А секунд через тридцать уже выбирался из каюты в штанах и пиджаке на голое тело, забыв потереть подбитую задницу. Ведь это потом я узнал, что мы столкнулись с волной-волкодавом.
А пока в мозгу крутилось: айсберг? Не может быть: вышли из зоны, и радар бы его взял… правда, как раз сдача-прием вахты (три четверти аварий на флоте приходится на время сдачи-приема вахт), но в радар штурмана обязательно бы взглянули… Глубины сумасшедшие, и до ближайшего берега, на который с таким потрясением возможно наехать, тысяча миль… Остается одно: столкнулись с другим судном, но где тогда скрежет? Почему не продолжаются удары? Почему судно после такого жуткого удара не ушло даже в особенно глубокий крен?..
В соседней каюте жили женщины — бухгалтерша и медсестра. Когда я вылетел в коридор, то увидел их обеих в чем-то розовом на пороге. «Нам страшно! Не уходите!» — закричала бухгалтерша. Ее волосы торчали петергофским фонтаном.
Мне тоже было страшно. И вообще только полному идиоту не бывает в море страшно, когда оно расстегивает пояс стыдливости и демонстрирует катастрофически-космическую мощь стихий.
В коридоре первого класса левого борта было не меньше метра воды. Она куда-то неслась горным мутным потоком. Борясь с потоком и кренами, выбирались на свет божий наши пассажиры-зимовщики. Электричество по левому борту вырубилось. Пассажиры, естественно, были полуголыми, некоторые в крови. На полах их затопленных кают было битое в мелкие брызги оконное стекло. И они шлепали босыми ногами в ледяной воде по битому стеклу.
Эта картинка напоминала детство и бомбежку на полустанке Валя, когда от близкого взрыва бомбы вылетели внутрь железнодорожного вагона все окна, и мы, выбираясь на волю, так же шлепали босыми ногами по осколкам и даже не замечали со страху этого. Зимовщики пока тоже не замечали. Но многие уже дрожали крупной ознобной дрожью.
Сбегались к месту действия работнички пассажирской службы. И потихоньку прояснялась обстановка.
Волна-выродок ударила судно гребнем в среднюю часть надстройки. Она миновала нижние палубы, ударила выше их, вышибла все окна в трех каютах первого класса, сплющила каютные переборки, а на шлюпочной палубе сдвинула с мест тяжеленные спасательные вельботы, повредив шлюпбалки. Сила волны была такая, что приблизительно две тонны воды, прошибив стекло-сталинит, прошибли потом каютную переборку, а кусок этой переборки прошиб следующую переборку, пролетел над головой спящего зимовщика-счастливчика и только тогда застрял в диване ниже другого счастливчика.
Оказаться ночью во сне залитым ледяной водой в смеси со стеклом — подобное приключение, хотя и лишенное большого риска, было связано, как сказал бы Сомов, с довольно сильными ощущениями.
Если бы мы делали обыкновенный туристический рейс, да еще со старушками и старичками-рантье, то в такой ситуации получилась бы гора инфарктных трупов. Представьте: вы плохо, но спите; полночь, свет в каюте выключен — удар, грохот, и на вас обрушивается несколько тонн ледяной (+ 2°) жидкости. Чем не кинокомедия? Добавьте еще аэродинамический сквозняк, когда штормовой ветер врывается в высаженные окна, неся ледяную пену.
К счастью, мы везли матерых полярных медведей, которые не такие штучки видели в этой проклятой Антарктиде. Во всяком случае, к стрессовым ситуациям на суше они хорошо адаптировались. И сейчас вели себя превосходно, хотя все-таки голый мужчина в громадных бахилах производит странное впечатление. Так же как, впрочем, и босой мужчина в ватнике, накинутом на голое тело. Особенно если эти мужчины мелькают среди черной крутящейся воды и во тьме, только изредка разрезаемой лучиками ручных фонариков. А палуба под их ногами проваливается в преисподнюю и сразу взлетает на очередную Голгофу.
Один мокрый босяк кричит:
— В бане на зимовке не сгорел! А вы тут в комфорте утопите!
— Иди в мою каюту, — сказал я ему. — Возьми там валенки.
— Пленки остались, — сказал он. — И материалы наблюдений. Надо вернуться. — И он пошел из тепла музыкального салона, куда мы выводили их, обратно в воду и ледяную мразь затопленных помещений. За ним на ковре оставались кровавые следы. И это больше всего беспокоило пассажирского помощника. Вместо того чтобы поднимать поваров, готовить ознобившимся людям горячий чай и заниматься другими добрыми делами, пассажирский помощник хлопотал вокруг ковров в музыкальном салоне, закатывал их в рулоны собственными руками — дорогой инвентарь. Тоже можно понять. Но я понимать не захотел. Заорал так, как иногда умею:
— А ну марш в коридор и организуй цепочку, и вещи из кают — по цепочке! Понял? Чтобы люди по стеклу не ходили, а вещи друг другу передавали, понял?
Вода в коридоре убывала, но на кренах из затопленных кают выплескивало новые и новые тонны.
Сквозь разбитые окна продолжал врываться ледяной штормовой сквозняк, и в коридоре первого класса гудели фуги Баха, как в самом большом католическом соборе, хотя Юра, конечно, уже сам был на мосту и подвернул, приведя разбитый борт под ветер.
Пассажирский помощник так в темную воду и не полез, ибо, на его счастье, мелькнул мимо боцман, крикнул мне:
— Я сам там буду!
— Доктора подняли? — спросил я университетского полиглота.
— Да!
— Директора ресторана? Повара?
— А они зачем? — заинтересовался полиглот.
— Горячий чай! Кофе! Бутерброды! Людей простудим!

Сто лет назад моряки в шканечных журналах не оценивали волнение в баллах, как мы нынче. Писали словами: «Море чрезвычайно взволнованно», «Море высоко и бурно». О видимости писали не в милях и кабельтовых. В средней силы бурю: «Видимость мрачная». В ураган: «Все покрыто» — короче и впечатляюще не скажешь!
Так вот, влипли мы в катавасию чрезвычайно взволнованного океана, и все вокруг было покрыто. И при тесном общении с высоким и бурным океаном невольно вспоминались вещие слова о том, что в море глубины не изведаешь, как не изведаешь в людях правды…

Доктор с медсестрой довольно резво и без паники развернули перевязочный пункт в музыкальном салоне — конечно, на том месте, где пассажирский помощник убрал ковер.
Витя Мышкеев, мрачный с недосыпу, брезгливо, как кот по луже, лазал по разбитым каютам, высвечивал ручным фонариком отдельные кадры мокрого хаоса, ругался, на ходу успел пробормотать мне из черного юмора: «Я спросил электрика Петрова: “Почему у вас на шее провод?” Ничего Петров не отвечает, только тихо ботами качает…»
Безотказные наши в аварийных ситуациях матросики уже тащили доски, брусья, клинья. Старый пройдоха боцман, который когда-то на «Балтике» возил в Нью-Йорк весьма высокое начальство (Хрущева) и перепугал насмерть охрану, явившись в каюту с кривым ятаганом — боцманским ножом — «ловить скрип», то есть искать доску обшивки, скрипящую в качке и мешающую начальству спать, теперь ловил в мокром месиве фотоаппараты, кинокамеры и другие ценности пассажиров.
Я пошел на мостик.
Там собралось народа значительно больше, нежели рекомендуется для нормальной работы судоводителей. И наставник, и капитан, и стармех, и помполит, которому следовало быть в низах или, в крайнем случае, выбивать из администрации по сто граммов коньяку для пострадавших пассажиров.
Было около часа ночи.
И при взгляде на ночной бушующий океан мне почему-то представилось, как волна-выродок в данный момент докатывает к первому айсбергу, и какой там раздается залп-салют в честь мироздания, и в какую звездную высь взлетают сотни или тысячи тонн брызг — пожалуй, повыше Адмиралтейской иглы! И как айсберг замедленно-рефлектирующе начинает клонить главу долу и бухается на колени, то бишь переворачивается… Да, встреть мы эту волну вблизи берега среди айсбергов, и все песенки были бы спеты в одну секунду: не успели бы пробормотать и сомовские слова о «подошедшей арии»…
Спросил Игоря Аркадьевича об обстоятельствах стыковки с убийцей. Он рассказал, что какая-то длинная засветка на экране радара была, но он принял ее за плотный снеговой заряд, ибо двигалась она с очень большой скоростью на фоне отражений обыкновенных штормовых волн. Высоту убийцы он оценивал в двенадцать—пятнадцать метров. Визуально обнаружил приближение чего-то непонятно-жуткого, когда судно начало стремительно клониться в сторону, откуда из штормовой тьмы и накатила потом волна. Больше толком ничего не видел, потому что вынужден был во что-то вцепиться и висел, вцепившись во что-то, пока волна не прошла. Командовать на руль что-нибудь было поздно, да он и не знал, что командовать. В рубке находится капитан-наставник, который тоже ни на руль, ни в машину ничего не скомандовал. Через минуту после столкновения на мостике возник капитан, сразу подвернул под ветер на пятнадцать градусов и убавил ход на двадцать оборотов. После этого «считать мы стали раны»…
— Юрий Иванович, — сказал я капитану. — Сейчас подмоченных бедолаг соберут в столовой чаем поить. Спустились бы к ним?
— Зачем, стало быть, Виктор Викторович?
— Ну, когда к пассажирам спускается сам капитан, приносит извинения и объясняет происходящее, то это никогда не бывает лишним.
— За что, так сказять, мне извиняться? За стихию, за форс-мажор? Этак они действительно поверят в какую-то вину экипажа. А кто про волну-убийцу знал? Я про них раньше только в книжках читал. А когда знаешь о чем-нибудь только из книжек, то всегда остается червь сомнения: может, враки, вроде морского змия?
— А зеленый луч помнишь? — спросил я.
— Нашли время для воспоминаний. Посоветуйте, куда двадцать человек, без коек оставшихся, девать?
Пароход был набит битком.
Естественно, троих взял я. Четверых хотели поселить в каюту, где свалены вещи погибших в Антарктиде летчиков. Вещи ехали к их родным в Ленинград. Я уже говорил, что сантименты и деликатность не главные черты морских характеров. И, чтобы не быть белой вороной, я давно научился не показывать из-под флотской формы розовенькую комбинашку своей бедной Лизы. Но здесь пришлось краешек показать. Засовывать пострадавших пассажиров в каюту с вещами погибших коллег — это уже совсем нетактично. Под моим прессом уплотнили кое-кого из администраторов.
Должен, однако, признаться, что и самому не очень-то хотелось нарушать привычное каютное одиночество обществом трех незнакомых и обозленных на весь мир, как мне представлялось, мужчин. Да еще, простите, грязных и мокрых. Хотя мне это давало шанс тесно пообщаться с учеными-полярниками. А конечно, хотелось и раньше с ними сблизиться, разговорить, но я совсем не умею этого. Узнавать людей могу только при совместной работе. Выспрашивать — особое искусство.
И вот, как когда-то с товарищем Шалапиным (кстати, дочь Федора Ивановича Шаляпина передала мне свое удивление тем, что я дал такому отвратному типу фамилию, созвучную ее великому отцу, — и я за голову схватился, но уже никуда не денешься от этой дурацкой фамилии и от своего стыда и глупости…), судьба привела прямо в мою каюту профессора-геофизика, матерого полярного пилота и гляциолога.
Бортпроводница уже застелила три койки для них чистеньким бельем. Ярко светило электричество. Было как в купе мягкого вагона. Только купе это шаталось на гребнях мрачного океана.
Трое подмоченных мужчин свалили в угол грязное шмутье.
Один из мужчин — гляциолог — был настоящий кенгуриный австралиец, который по обмену отзимовал с нашими героями.
Я как-то позволил себе намекнуть сменному руководству о необходимости сообразить миниатюрный приемчик в честь австралийца, но те не заинтересовались предложением. И я даже собрался устроить встречу за дружеским столом за собственный счет и при помощи директора ресторана, с которым мы жили дружно; а судьба свела с вверх ногами ходящим коала более естественным путем.
— Вы из коренных каторжан, Джон? Если да, вы прирожденный бунтарь…
Нет. Его мать была чешка, отец англичанин, сам родился уже в Австралии, бунтовать не любит, сейчас мечтает о горячем душе…
И трое моих гостей отправились принимать горячий, но из-за нехватки пресной воды опять соленый душ.
А я все-таки решил навестить директора ресторана, благо он тоже был поднят из постельки ночью для организации подпитки подмоченных пассажиров.
Близкими отношениями с ним я был обязан опять же старому товарищу Ямкину, который усадил меня с ним за один стол в кают-компании. И теперь знаю, что самый несчастный человек на пассажирском судне — директор ресторана: ему доступны любые деликатесы и изыски, но по железному закону он обязан четыре раза в сутки питаться в кают-компании вместе с другими командирами. Причем все командиры бдительно следят за тем, чтобы директор проявлял за трапезами хороший аппетит. Вот бедняга-то!..
Через директора моим закадычным другом стал, естественно, и шеф-повар. Потому спустя полчасика я вернулся в каюту с тремя бутылками вина и блюдом жареного палтуса.
И был опозорен.
На столе уже были раскреплены по-штормовому две бутылки коньяка. На койках лежали «жареные трупы кур» (жаргон полярников), шпигованное чесноком мясо и вобла.
Наличие коньяка объяснялось тем, что у геофизика сегодня был день рождения — полсотни лет, а в такие торжественные даты алкогольные напитки предоставляются человеку человеческим путем — без бутлегерства.
Закуску мои пассажиры прихватили еще с Мирного и хранили в холодильнике начальственного люкса до подходящего момента.
Так как день рождения геофизика, которого звали Ростислав Алексеевич, начался несколько странно, то они решили отметить его не в конце дня, что традиционно для нормальной обстановки, а начать в начале, то есть в конце первого часа ночи.
В момент моего возвращения подсыхающие пассажиры жестоко ссорились из-за пузырей воблы. Им пузыри было никак не поделить. А воблиный пузырь — большая ценность, ибо если поднести к нему зажженную спичку или огонек зажигалки, то пузырь этак взрывается-чпокает, что приносит подрывнику большое удовольствие. Особенно это интересно и приятно подрывнику, если ему удается взорвать пузырь под носом или ухом соседа и сделать это неожиданно.
Австралийский гляциолог, кличка которого оказалась именно Коала, ибо больше всего на свете он любил спать, в спорах о воблиных пузырях участия не принимал.
Здесь придется сделать некоторое отступление.
Любимой балериной матери была Анна Павлова. Не знаю, возможно ли было их личное знакомство и состоялось ли оно. Сейчас о другом. Австралийский исследователь Антарктиды Дуглас Моусон строил в Англии судно для плавания к Южному материку. Крестной матерью своей «Авроры» Дуглас Моусон пригласил быть Анну Павлову. Она жила тогда в Лондоне. Павлова честь честью разбила о форштевень «Авроры» бутылку шампанского и подарила Моусону на счастье русскую матрешку. Может, и не матрешку, а другую какую куклу, но мне хочется — матрешку. А подарок Анны Павловой оказался счастливым талисманом для Моусона. Дуглас прошел сквозь нечеловеческие страдания, которых не вынесли его друзья — они погибли, прославил Австралию и увековечил свое имя на карте планеты.
Когда я начинал писать рассказы, то о Дугласе Моусоне ничего не слышал. Но очень любил другого австралийца, куда менее известного в мире, Генри Лоусона — бродягу, стригаля, пьяницу и великолепного прозаика. И единственный раз в жизни совершил чистейшей воды плагиат под неотразимым влиянием этого бродяги и пьяницы, умершего в одиночестве на полу жалкой хижины рядом с пустой винной бутылкой. Такую смерть предсказывали литературные критики-нудаки Чехову.
Мой плагиат за четверть века так никто и не обнаружил. Называется он рассказом «Если позовет товарищ…». Это нормальный перепев «Шапки по кругу» Генри Лоусона.
Естественно, что я начал разговор с Джоном с литературы:
— Вы читали «Я умею прыгать через лужи» Алана Маршалла?
Нет. Он не читал.
— А Генри Лоусона читали?
Нет. Он не читал. Он читает только молодых писателей, вошедших в литературу шесть-семь лет назад.
Несу об Анне Павловой, Дугласе Моусоне, шампанском, кукле; о встрече участников нашей первой антарктической экспедиции с Моусоном в Мельбурне — туда заходила «Обь». Несу все это не так, чтобы показать эрудицию, а хочу поделиться удивительностью прониканий и перекрещиваний всего и вся на этом свете.
Он оживляется: участники первой САЭ встречались с Моусоном? Какие старые! Сколько же им было лет? Оказывается, решил, что Моусон встречался с Беллинсгаузеном! Такого не придумаешь.
— А вам сколько лет, Джон?
— Я на один сезон старше Христа.
Если перевести его австралийский русский на настоящий, то получилось бы, что он старше Иисуса на «одну зимовку».
Дав это интервью, Джон мирно заснул в углу дивана.
Через пятнадцать минут после начала нашего междусобойчика в дверях возник еще один ученый. Как оказалось, доктор географических наук.
У него были кулаки с пионерскую голову и рожа пострашней противогаза, ибо он сорок дней не мылся, кувыркаясь на санно-гусеничном поезде, а на судне попарился и сбрил бороду: все, что было под бородой, — молочно-бело, все, что было доступно солнцу и ветру, — пережженный кирпич.
Никакому цирковому клоуну не додуматься до такой сногсшибательной маски.
— Можно я тут с вами брошу культвеху? — для порядка спросил он, усаживаясь на мою подушку и вытаскивая из-за пазухи бутылку.
— Конечно, — говорю.
— Да-с, — говорит доктор географии, — когда здесь пароходом командует капитан типа Ямкина, то можно и не посылать на Мирный сам теплоход. Отправить сюда только вельботы номер один и номер два. И посадить на румпель вельботов старпома и второго штурмана. И все будет о'кей.
— Э-э, — сказал я, — не будем переходить на личности. Особа капитана для пассажира должна быть священна. Объясните лучше, почему в столовой на Молодежной нет скатертей? Лозунгов — как в образцово-показательной казарме, а на столах паршивые клеенки. Сколько уже лет вы здесь живете? И все не по-человечески!
— Э-э! Бросьте! И самому вам все ясно.
— Ну ладно. Ответьте на чисто писательский вопрос.
— Пожалуйста.
— Вот закончили вы зимовку, сдали дела, попрощались, отмучились на вельботах, взошли к нам сюда — в цивилизацию, в судовой уют, тепло, определенный сервис — и что главное ощущаете?
— Честно?
— Да.
— Запах женщин. Женский запах. Смесь пудры, одеколона или духов, их тела. Здесь, вероятно, не только полтора года воздержания сказываются. В Антарктиде привыкаем к сильному значению запахов в жизни…

— И курящие?
— Да. Зимой воздух так сух и чист, что ощущаешь самые слабые запахи, забытые, детские. Помню, созрел первый огурец. Разрезаем его — и все буквально обмерли. Нюхаем и друг на друга смотрим. Запах накатывается волнами, в клетки проникает, прекрасно!.. А здесь у вас все женщинами пахнет. Из опыта знаю: пройдем Анголу и принюхаемся, перестанем замечать…
— Запашок-то, честно говоря, от наших дам того, не очень, воды-то мы им не даем мыться…
— Нет! Он тоже прекрасен!.. Эй, Коала!
Австралиец спал, заклинившись в углу нижней койки.
— Серьезно выпал в осадок! — прокомментировал профессор. — А знаете, какой мне сон снился, когда сейчас шибануло? Я его десятый год вижу. Сон фиолетово-лилово-лиловый… Подземелье. На мне латы темной стали. Средневековье, вероятно. Поднимаю правую руку, вижу на ней стальную перчатку. Хочу левую поднять, но не получается, не могу — она после долгого гипса, ломал я ее когда-то… Впереди темное помещение. И там ждет Ужас. Я хватаюсь за меч. Меч тяжелый и прекрасный. Вытаскиваю его и ору: «Со мной идут синие ветры!!» Ору — и мурашки по коже: знаю, что сокрушу Ужас… Во как! Бабка говорит, она все про сны знает, что не своей смертью помру, но счастливым буду…
Пока профессор рассказывал про лиловый сон, летчик извлек из загашника свой персональный пузырь от воблы, опробовал зажигалку, поднес пузырь к носу австралийца, к пузырю поднес огонек зажигалки, и раздался мини-взрыв.
Австралиец хладнокровно открыл глаза, пренебрежительно чихнул и полез на верхнюю койку. По дороге передумал и опять уселся в уголок.

Я все это пишу в свойственной мне, к сожалению, манере панибратства со своими героями. Но прошу помнить, что люди, которые болтают сейчас чепуху и делают глупости в моей каюте, за время работы в Антарктиде установили, например, отсутствие огромного айсберга у основания Антарктического полуострова, который до сего дня числился еще на всех картах; впервые зафотографировали горную цепь Элсуаэра. С самолетов, в туманах, облачности, ветрах и без надежд на какие бы то ни было парашюты. А это самая высокая горная цепь в Антарктиде. Впервые закартировали южную часть этих гор и т. д. и т. п. — это только сезонники со станции Дружная и только толика результатов их работ.
Убедительно прошу держать это в голове.

Когда отсмеялись по поводу взрыва воблиного пузыря под австралийским носом, я спросил, есть ли среди полярников-зимовщиков этакие удивительные, шукшинские чудики, модные ныне заумники, Иваны-дураки?
— Сходите в сто первую каюту. Там водитель вездеходов отчаянный чудила. Всю зимовку менял пайковое пиво на шоколад. Собрал пуд. И везет жене, — сказал летчик.
— Или сходите в пятьдесят вторую. Там такой Журавин. Чуть не потонул, когда на «Сомова» перебирались. Всю зимовку консервированную курицу в завтрак не ел. Три ящика курицы в своем соку через «Сомова» к вам переправлял. Я ему говорю укор. Он: «Не ваше дело. Моя курица. Банка по рубль двадцать. Детишкам везу. Они такой и не пробовали. Пусть попробуют. И никто мне запретить не может!»
Я спрашивал про несколько иных чудиков. Тех, на которых мир стоит. Потому только заметил:
— Длинное путешествие курицы в своем соку совершили: из Питера к Южному полюсу и обратно.
— Нет, длиннее, — сказал Ростислав Алексеевич. — Из Будапешта в Питер, а дальше уже по вашему маршруту.
— Да, — сказал пилот, — каждой курице теперь надо значок выдать: «Участница САЭ в собственном соку»…
Бух, бах! — это теплоход в очередную восьмибалльную волну трахается. И так сильно он это делает, что Коала просыпается.
— Джон, о чем вы больше всего горевали, то есть скучали, тосковали на зимовке?
Он скучал только по хорошему, настоящему мясу, потому что наше мясо не мясо, а… «дрек-биф».
Объяснив это, Джон в один глоток отправил в брюхо жареного палтуса и опять выпал в осадок.
Спрашиваю: ведут ли дневники? Очень редко. И только новички. Мне это обидно слышать: такой материал!
Говорю, что кое-кто из тех, кого мы высадили на Антарктиду, будут вести — я им плешь переел советами и агитацией на эту тему.
Я настырничал с советами вести записки еще и потому, что, как говорится, перед моим внутренним взором часто возникал «матроз» Егор Киселев. Вот и вы попытайтесь увидеть такое кино: часов двенадцать по авралу таскали вы по скользкой палубе мокрые канаты, лазали по обледенелым реям на бог знает какой высоте, вязали рифовые узлы на задубевшей парусине черт знает на какой высоте, крутили кабестаны бог и черт знает на какой качке, жевали потом солонину с сухарями и… не в койку валились, а заклинивались в каком-нибудь закутке-уголке к огарку и писали «Памятник».
«Увидели еще новый остров, кругом ледяные поля и множество разных птиц, особливо больших альбатрозов. Тут была пушечная пальба, и кричали три раза “ура”…»
А вокруг храпели и хрипели в смрадном, отсыревшем кубрике измученные товарищи — парусиновые люльки одна над другой в три этажа. Н-да, это, так сказать, вам не киносценарий на «Олимпии» отстукивать в доме творчества и ругать администрацию за то, что окна плохо замазаны и от них сквозняк сильный…
Теперь представьте себе и цепочку, которая привела на каторгу блестящего офицера Торсона. Это он Егором Киселевым командовал, нагляделся на это быдло и решил, что есть смысл за него живот положить на алтарь отечеству. Нет, недаром, недаром декабристы почти сплошь офицерами были — судьба их с солдатом и матросом тесно переплелась и в сражениях двенадцатого года, и в Антарктидах, а это не на забитого мужичка глядеть из окна помещичьей усадьбы… Ну, а Егор плакал, когда в строю стоял на палубе флагмана на Кронштадтском рейде, а перед ним с капитан-лейтенанта Торсона эполеты и ордена срывали. Ну, а потому и назовем их теперь обоих чеховским словом: подвижники.
Далековато меня унесло — забыл уже, с чего и начал…
Да, говорю обсыхающим пассажирам, что агитировал их сменщиков на ведение дневников с такой энергией, что те обязательно уже сейчас сидят на Молодежной, в Мирном и заносят свой интимный мир на бумагу.
— Зря надеетесь, — сказал летчик. — Какой дурак сам на себя донос писать будет? Не буду же я в каждый полет с собой дневники брать! Значит, какой-нибудь длинный нос обязательно в них залезет.
Неожиданный опять для меня поворот. Думал, от лени не ведут.
— Жить в обществе и не зависеть об общества — дело безнадежное, — прокомментировал Ростислав Алексеевич.
До того как начали прибывать следующие гости нашего новорожденного, удалось задать всего несколько вопросов по существу.
Я спросил, чем полярные начальники на зимовке отличаются от рядовых? Оказалось: 1) Бреют бороды. 2) В «домашней» обстановке носят галстук при любой рубашке или любом свитере, но носят! 3) Завтракают, обедают и ужинают всегда в сопровождении заместителя.
Я спросил, кто еще носит на зимовке галстук. Оказалось, только самые выдающиеся из подхалимов (чтобы подражать начальству), причем обмакивают галстук в каждый суп и борщ (такое обязательное прополаскивание галстука в первом блюде я наблюдал и на судне).
Здесь вечер вопросов и ответов перетек в сугубо питейную плоскость, ибо явились полярный завхоз, водитель вездехода, хирург и две судовые девицы.
Стало тесновато и громко. А на вопросы пришлось отвечать уже мне. Например:
— Что такое: «Вместе ехали, вместе приехали»?
Чешу в затылке. Все герои смотрят на меня с затаенным ожиданием чего-то очень веселого. Я говорю, что не знаю. Объясняют:
— «Вместе  ехали,  вместе  приехали» — это «Харьковчанка» в стометровой трещине!!!
Всеобщий гомерический хохот. («Харьковчанка» — специализированный вездеход, который делают в Харькове. И вот если он провалится на сто метров под лед со всем экипажем, то это и означает, что герои вместе ехали и вместе приехали.)
Есть подозрение, что питомником, где рождаются неуловимые потом и вездесущие анекдоты, является Антарктида. Отсюда, с высот в пять километров при температуре минус восемьдесят градусов, новорожденные анекдотики сползают в мир. Первый попавшийся пример.
Профессор спрашивает на приемном коллоквиуме у студиоза: «Когда родился Гегель?» — «А кто это, простите, профессор, такой?» — «В каком году умер Кант?» — «А кто это такой?» — «Чем занимался Карл Маркс?» — «А кто это…» Профессор, снимая пенсне: «Вы откуда, коллега?» — «Из Урюпинска». Профессор, задумчиво протирая пенсне: «А может, бросить все к чертовой матери и махнуть в Урюпинск?»
Постучал старпом Витя Мышкеев:
— У вас весело, господа. Виктор Викторович, не желаете ли прогуляться на шлюпочную палубу? Капитан просит вас осмотреть вельботы. В моем почтительном сопровождении. Их куда-то к богу в рай сдвинуло той волнишкой.

Ветер сбавлял обороты. Мы выходили из зоны шторма. Но на шлюпочной палубе было достаточно противно. И сквозило, как на паперти заколоченной церкви.
Один вельбот был немного сдвинут с кильблоков, но шлюпбалки, при достаточно беглом осмотре, показались мне непострадавшими. Один штормтрап, скатанный и закрепленный обычно возле вельбота, был сорван волной и исчез. Другой — волна, расчехлив его, раскатила по палубе на всю длину, но не оторвала. Все это были мелочи и ерунда.
В разрыве штормовых туч ярко сверкала незнакомая звезда.
Более тщательно осматривать шлюпбалки при таких кренах мне не хотелось: побаивался улететь в пространство под вельботами. Эти пространства в шторм стараешься миновать возможно быстрее — какое-то особо жидкое ограждение палубы под вельботами, как-то так начинает нести туда на каждом попутном крене…
Ямкин был в каюте, пил кофе.
Я доложил о состоянии вельботов и спросил, по сколько идем.
— Учитывая эффект Допплера, так сказять, будем считать, по десять узлов. Гудишь с гостями? Ты их со скуки в каюту взял? И без самоуплотнений нашли бы выход.
Во мне почему-то прозвучали красивые слова геофизика: «Со мной идут синие ветры!» Поэт Ростислав Алексеевич! И хорошо, что волна-выродок свела меня с ним и его друзьями.
— На вашем месте я все-таки собрал бы пассажиров утром и объяснил им технологию случившегося. И принес разные извинения…
— От лица Нептуна я буду у них прощения просить?
— Так будет по-человечески. И еще. Я буду рекомендовать пострадавшим подать иск на судно для возмещения материальных убытков, Юрий Иванович. Замокли фотоаппараты, кинокамеры, мягкое барахло.
— Они опытные люди, товарищ Конецкий. Вам следует знать, что они вам ответят: «Иск подать, а потом год против пароходских юристов по судам кулаками махать? Нет, доброхот-батюшка, дороже нам этот иск станет». Вот как они тебе ответят.
— Посмотрим. Но судно обязано предложить пострадавшим подать иск на пароходство.
— Делайте, как хотите, хотя это и не ваше дело, так-с сказять.
— Что с окнами придумали? Может, попробовать снять стекла из кормового пассажирского салона?
— Не хочется разорять пароход. И так ремонтные ведомости урезали на три четверти. Запросил Москву на заход в Кейптаун. Если дадут «добро», там и воду возьмем, и стекла, и птичье молоко. Все. Иди лакай с гостями дальше. И можешь не являться к завтраку.
— Спасибо и на этом.
— Тараканы во втором классе есть?
— Да. Опять появились. Повытряхивало их штормом.
— Эх, разрешили бы Кейптаун! Там и отрава есть на тараканов безотказная.
— Ты был в Кейптауне?
— В прошлом рейсе на Антарктиду аппендикс у пассажирского администратора.
Я ушел. Мне показалось, что ему не хотелось, чтобы я уходил. И еще показалось, что он завидует моему сидению с «гостями».

В четырехместной каюте было уже человек двадцать. Если говорит один — это монолог, два — диалог, а дальше как, если на древнеримском языке? Кажется, хор. Попробую изобразить:
— А я бабку все вспоминаю! Такая старая! Только и может в огород сходить, укроп вырвать…
— Завоевание человеком космоса никогда не опиралось на исчерпывающие знания о законах полета! Это кто сказал?
— Нет, рыбу я не ем. Свечусь потом во сне. Жена пугается. От фосфора…
— Укроп у нас высокий — нагибаться не надо…
— Разве ты пилот?! Летать боишься! А мы что, альпинисты?
— Я, конечно, женщин люблю! Только они в скором поезде долго в гальюне красоту наводят…
— Помню, уезжаю, а дочке третий годок, говорит мне: «Папа, я сегодня спала будким сном…»
— А кто с тобой спорит?
— А я так скажу! Когда красота огромна, не хочешь ни водки, ни курева!
— Отец три месяца назад помер, а сказали только вчера! Вот суки — нервы мне берегли, а?! (Плачет.)
— Вернусь, пойду работать в Медпиявку. Знаешь, что такое? Межреспубликанская контора по заготовке, выращиванию и сбыту медицинских пиявок!
— Ничто не останавливало тех, кто посвящал себя небу! Таков человек, и здесь его величие, трагедия и красота! Кто сказал?
— С ума сошла! Стирать белье! А вода где? Сменяем первый класс на второй, а второй на палубную команду…
— Давай из «Служебного романа» споем?! Ту, что Алиса Фрейндлих?
— Врубите музыку!
— Ведь чудом, чудом ты не гробанул нас тогда на вертолете!
— Девочки, что вы такое гнилое шампанское притащили? В нос…
— Тише!— сказал я. — Действительно, дорогие товарищи, эта хулиганская волна унесла тот покой, который мне здесь только снился!
— Блок! — объяснил окружающим доктор географических наук вполне трезвым голосом. — А вот это кто: «Все кверху дном, все сбились с ног, — господь бог на небе скончался, и в аде сатана издох!»? Это, братцы, Гейне в переводе Тютчева.
— Своим богохульством и хулиганством Гейне камуфлировал высокий романтизм! — вскричал Ростислав Алексеевич. — А вы что здесь делаете из моего дня рождения?! Хотите, обезьянку покажу?
Очевидно, это был его коронный номер, потому что все сразу притихли.
Теперь представьте себе мужчину, пятидесятилетнего, роста среднего, очень сильного, с лицом мужественным (на переносице пигментное пятно — там, где на противоморозной маске остается прорезь для глаз или очков); никаких радикулитов и обморожений конечностей, хотя зимовал и у черта на куличках; один только смог вспомнить случай, когда ему стало плохо: на станции «Восток» в азарте срочной выгрузки транспортного самолета поднял и метров пять пронес восьмидесятикилограммовый баллон с газом, и тогда его ударил приступ горной болезни, и думал, что умрет; геофизик с мировым именем, друг знаменитейших ученых; самый сдержанный из присутствующих, то есть во всех отношениях достойный муж, — мгновенно превратился в шимпанзе, или мартышку, или, может быть, бабуина! Гениально! Полнейшее перевоплощение! Куда там Райкину!
Он чесался, раскусывал блох, прыгнул на верхнюю койку, обнюхивал помирающих от хохота коллег, нюхнул и под подолом девиц — это уже когда вошел в некоторое ошаление от сознания точности создаваемого обезьяньего образа. Да, все гениальное немного патологично…
Отызображав обезьяну, Ростислав Алексеевич запыхался, объяснил, что давно не ел свежей капусты, а она-то и укрепляет двигательные мышцы.
— Вот я и говорю, что зайцы недаром капусту любят, — заметил полярный пилот. — Свекла тоже вкусная, а заяц не ест. Подай ему, подлецу, капусту…
Тут мы все опять сильно встряхнулись, потому что наехали на очередную кочку. Бутылка с тухлым шампанским опрокинулась на австралийца. Он хладнокровно отворил белесо-рыжие ресницы и полез было к себе на койку, но по дороге опять пере думал, опять сел в уголок и вдруг, ткнув пальцем в наклейки, поинтересовался: чем «Столичная» отличается от «Московской»?
Полярный пилот объяснил:
— Та из горбыля, эта — из штакетника.
— Нельзя объяснять непонятное через непонятное! Это нарушение законов формальной логики!— вмешался доктор географии.
Шум опять начал перерастать в древнеримски-древнегреческий хор.
Но вдруг летчик запел.
Он откинул голову, уперся затылком в переборку, ногами — в край каютного столика. Ноги были в моих валенках. Он запел «Песню первопроходцев» — весьма дурацкая, между нами говоря, песня, этакое «Гром победы раздавайся!». Но когда он тонким голосом очень хорошо повел «…ты не горюй, что не пришло письмо…», то легко отодвинул куда-то простой мелодией тяжелые удары волн в борта, вибрации и говор подвыпивших товарищей.
Девушка, о которой я знал, что она выгадливая и беспринципная, хитрая и глупая, заслушалась песней летчика. Глаза у нее раскрылись, как мокрые зонтики, и в них даже вспыхнули и отразились огоньки плафонов. И она стала прекрасной. Возможно, зрачки так расширились и украсили ее потому, что наши женщины, живущие вчетвером в тесных каютах в самом носу, безбожно глотали пипольфен от качки — по три, по четыре голубые таблетки сразу — лошадь сдохнет!— а они глотали.
— Эх, молодость, молодость… — прервал песню летчик и улыбнулся девушке. — У тебя там огоньки отражаются, — сказал он. — А здесь у нас, братцы, вовсе уж дышать нечем. Пора по берлогам!
Конечно, полярники уважают Силу — и психическую, волевую, способность «давить», и физическую выносливую силу. И начали расходиться.
А я вспомнил, что в начале рейса эта девушка, смущаясь, спросила у меня:
— Вот если все время зовешь человека: «Коля! Коля! Коля!», он услышит, если на другом корабле плавает?
Не посчитайте, что здесь обдуманная наивность и род кокетства. Вопрос задан по существу. Здесь такая суспензия из незнания физики, неведения телепатии, искреннего чувства и желания, что черт ногу сломит. И ответишь нечто вроде того, что если влюбленная девушка подойдет на закате к окну своей комнатки, увидит сосны, освещенные последними лучами, их оранжево-лиловые стволы, тяжелые кроны и позовет все деревья к себе, то они и придут к ней, и остановятся возле самого окна, и заглянут в него, но об этом никому нельзя рассказывать. Как и о том, что писала в школе «Коля» на промокашках, а теперь примкнула к тем губителям природы, которые вырезают имя любимого на соснах и березах…
— Да, герои, пора спать, — сказал я.
— Спишь, спишь, и отдохнуть некогда!— пробормотал избитую прибаутку Ростислав Алексеевич. И, видно, ему самому стало неудобно за эту штампованную чушь. Но все зимовщики кивнули согласно и серьезно. Много они угробили в нерабочую непогоду времени сном, чтобы скорее прогнать сквозь себя и сквозь Антарктиду Время.
Волнение уже настолько стихло, что я отдраил броняшку и иллюминатор, чтобы проветрить от табачного смога каюту. Мы перекидывали за борт (в молчании и некоей задумчивости) пустые бутылки, огрызки, объедки.
И сразу в возникающем рыжем рассвете, в небе над океаном мелькнул альбатрос или какая-то другая морская птица.
Ростислав Алексеевич, полчаса назад изображавший так гениально обезьяну, забрался к себе в койку и тихо сказал (уже мне одному):
— Мы думаем, морские птицы только орут, молчат, кричат или дерутся… А они поют… Когда одни, без нас. Мы этого никогда не слышим. Потому что никогда с ними не летали. И не полетим. А они поют, когда летят одни.
Когда я разделся, он уже храпел и, может быть, видел свои Синие ветры.
В каюте опять было как в купе.
Не засыпалось. Думалось о том, что во всем оставаться в жизни дилетантом — это тоже профессия. И отчаянно сложная.
Всплыло воспоминание: еду в поезде, остановка на полу станке — бог знает где это было, точно одно — было в молодости. Я лежал на полке, смотрел в окно. Вдоль состава кто-то шел в шинели без хлястика, на тонких в обмотках ногах. В купе было сине, тихо — слышно было, как смазчики простукивали буксы. И чувствовалось, что на воле мороз сильный. Сороки качались на самых верхушках снегозадерживающих елей, кокетливо подергивая длинными хвостами. Ощущение спокойной дороги. Кажется, больше никогда я не ощущал в дороге спокойствия… Да, навстречу прошел товарный состав с углем. И я отметил про уголь, что он жмурится на солнечный яркий свет, отвыкнув от него за миллионы лет сна в подземельях, — я тогда начинал писать рассказы и старательно набивал голову подобными отметками, запоминанием мелочей, мгновенной фотографией виденного; скоро утомился и бросил этим заниматься. И зря — вспомнился же нынче человек в шинели без хлястика, идущий вдоль состава на тонких в обмотках ногах, и сороки, и ощущение спокойствия в дороге.




Новости

Все новости

03.12.2020 новое

ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ ГОРОДА

29.11.2020 новое

К 110-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ КОНСТАНТИНА БАДИГИНА

19.11.2020 новое

250 ЛЕТ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ И.Ф. КРУЗЕНШТЕРНА


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru