Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

Колыма

От морей и от гор  
Так и веет веками…   
          Ярослав Смеляков

Хорошо этак сдать тихо-мирно вахту, раздеться в каюте до исподнего, сесть на койку, упереть ноги в ручку кресла и бездумно пялиться в иллюминатор, где медленно рассветает и далекие льды у горизонта делаются сине-голубыми. И все время хранить в подсознании упоительную мысль, что сейчас ДРУГОЙ уродуется на мосту, а ты через пяток минут завалишься баиньки безо всяких забот, ибо никакие внутрисудовые дрязги не входят в твою компетенцию. Хорошо, когда на вашей вахте в льялах воды не прибавилось и ваш старший напарник вами доволен и подарил вам темные иностранные очки с усиливающими линзами…
Надо будет отдарить В. В. английским свистком, хотя он мне и дорог, как память Вити Дивляша.

По чистой воде прошли мыс Большой Баранов. Судно тяжело спало дневным, послеобеденным, адмиральским сном.
Работали обычные, нормальные дневные вахты чистой воды.
И вдруг меня будит Гангстер, сообщает, что мастер собирает на срочное совещание командиров.
Собрались.
Когда мужчины поднимаются после тяжелого дневного сна и бессонной ночи, морды их выглядят весьма по-бабски, все конкретные черты мужской морды расплываются: волевые подбородки притупляются, суровые глаза тускнеют, резкие скулы мягчеют, волосы залежало дыбятся; ну, про настроение, которое вообще-то есть еще и следствие характера, говорить нечего, — дрянное.
Но я люблю опухших после тяжелого дневного сна мужчин: в эти минуты они меньше врут и притворяются, они невинны и естественны — бери их, голубчиков, голыми руками.
Мастер информирует, что к нам обратились с просьбой (!) рассмотреть вопрос о возможности захода в порт Зеленый Мыс (бывшие Кресты Колымские): обстановка требует переадресовки части груза туда, хотя в Мурманске мы грузились целиком только на Певек. И есть еще неприятный нюанс — маленькие глубины на речном баре.
— Что думают командиры? — интересуется В. В. — Прошу только не забывать о названии нашего с вами драндулета. Все-таки мы «Колымалес», а груз ждут колымчане.
«Раз надо — значит, надо» — так думают опухшие командиры, и начинается коллективный подсчет, сколько следует откатать питьевой воды за борт, сколько мытьевой и что делать с балластом…
Выясняется, что даже после снятия палубных бочек с капустой и помидорами на речные баржи у Амбарчика осадка кормой на метр двадцать сантиметров будет больше глубины на баре.
— Упремся — разберемся, — решает В. В.
И теплоход «Колымалес» угрюмо, но в то же время лихо описывает циркуляцию, и мыс Большой Баранов оказывается у нас по левому борту. Правда, мыс не видно — туман.
На штилевой воде спят утки. Испугавшись судна, они разбегаются в стороны из-под самого форштевня, не взлетая, быстро перебирая лапами и судорожно взмахивая крыльями.
В тумане машинные звуки глохнут, и судно движется почти немым, бесплотным привидением — вот утки и не успевают вовремя испугаться, набрать потребный разгон и взлететь. За разбегающимися утками остаются на густой от холода воде вспененные дорожки…
Напяливаем ватники и выходим с капитаном, старпомом и Митрофаном на палубу, чтобы лично упереться и разобраться.
Трюма открыты, стальные крышки поднялись гармошкой. От ящиков с картофелем — прелым теплом. Ящики выложены по самый верх комингсов. На первый взгляд тара кажется достаточно крепкой для ручной, поштучной переправы ящиков в носовой трюм. Это надо делать, чтобы поднять корму. Но Митрофан настроен скептически:
— Развалятся ящички на дощечки, товар перепортим — и все прахом.
Я залез в трюм, поплясал на ящиках, досочки глухо отдавали под каблуками. Вспомнились крюки английских докеров, и я предложил таскать ящики не на руках, а волоком крюками.
(Почему еще мне нравится плавать? А потому, что я люблю эту работу. А любишь только ту работу, которую знаешь. Коли не знаешь — возненавидишь даже дегустацию королевских вин.)
Старпом мгновенно подхватил идею, сообщил, что в рефрижераторной камере у нас полно свободных мясных крюков для подвески туш. К ним сообразили привязать веревки. И тогда приняли окончательное решение на аврал. В. В. приказал собирать экипаж в столовую команды.
Понимаете, объясняет мне, политика тут тонкая должна быть. Тут главный наш принцип «упремся — разберемся» не подходит. Надо ведь около тысячи ящиков в нос тащить. Я, говорит, сейчас торжественно выступлю перед экипажем с зажигательной речью. Обращусь к рядовой толпе с политически обдуманным предложением…
Но истинная речь капитана отличалась чрезвычайной алогичностью и аполитичностью.
— Товарищи, — сказал он, опершись на стол и поставив одно колено на стул. — Дела наши обстоят хреново, но приказывать права не имею. На баре четыре метра сорок пять сантиметров воды, а мы сидим кормой пять метров тридцать. Чтобы выйти на нужную осадку, надо перешвырять тысчонку ящиков картофеля с кормы в нос. Нужны, конечно, только добровольцы. Но коли вы сами не захотите, то мне ничего не остается, как вам приказать, а там воля ваша — жалуйтесь! Я кончил. Какие будут предложения?
Пауза получилась больше минуты. Экипаж размышлял сосредоточенно — не привыкли люди в наше время к авралам.
— Ну хорошо, — сказал В. В. — Молчание — знак согласия. Добровольцам разделиться на две группы и добровольно таскать по обоим бортам.
В умении подчинять и подчиняться есть своя красота.
На аврал вышли все, включая и самого Василия Васильевича Миронова. Он облачился в синий комбинезон — подарок гамбургских докеров. Над меховым воротом комбинезона красиво дымился его седой чубчик — шапку, как и перчатки, В. В. не надевает. Мне он приказал править якорную вахту.
Старший механик явился на перегрузку картофеля одетым с таким заграничным шиком, что был бы уместнее где-нибудь не на старом лесовозе, а на туристическом лайнере, проплывающем под Магеллановыми облаками возле мыса Доброй Надежды.
Я остался один в рулевой рубке.
В колымской черной ночи сверкали и переливались кучками бриллиантов на рейде три чужих судна. Несколько одиноких льдин с любопытством поглядывали на наш картофельный аврал, покачиваясь на едва заметной зыби Восточно-Сибирского моря.
Первые пять минут вахты я тщетно искал на пультах переключатель якорных огней. Оказалось, что на «Колымалесе» якорные огни включаются не из рубки, а прямо с палубы у носового штага и кормового флагштока.
По Москве было два часа дня, у нас — десять вечера.
Мясные крюки сработали отлично. Ящики волокли до спардека, поднимали на него, протаскивали до носовой палубы, спускали на нее по дощатым слегам и опять тащили крюками к первому трюму. Шкрябать краску со стальной палубы и на носу, и в корме, и на спардеке после такой экзекуции нужды не было — ящики ее довели до блеска. Сперва морячки таскали картошку в охотку, бегом. Сухие ящики таскать еще куда ни шло, а вот мокрые — коэффициент трения большой. К концу второго часа кое-кого стало покачивать самым натуральным образом.
Для поднятия рабочего настроя врубили на палубу радио, и в черной колымской ночи зазвучало: «Благословляю вас, леса, долины, горы…»
Наблюдая из рубки за трудовыми подвигами экипажа «Колымалеса», я вспоминал сразу двух художников. Рисунок Льва Канторовича в книге «Четыре тысячи миль на “Сибирякове”». Аварийная перегрузка угля — коленопреклоненная, согбенная, нелепая фигура: «К концу смены радист Кренкель упал под тяжестью мешка, но наотрез отказался от перехода на более легкую работу».
Другой художник — Ван-Гог. «Прогулка заключенных».
Кроме художественных ассоциаций, среди вахтенных дел и делишек вдруг обнаружил, что у судна крен на левый борт в один градус. Это приятное было открытие, ибо крен увеличивает осадку — двенадцать сантиметров на один градус. А когда мы замеряли осадку, то крена не учли.
Время от времени я выходил на крыло, и тогда в лицо дышал могильный холод — северный ветер приносил дыхание ледовой кромки.
Треугольники могучих мачт были высвечены грузовыми люстрами и сильными огнями палубного освещения.
Я смотрел на согбенные фигуры, влекущие по ржавой палубе пятидесятикилограммовые ящики с полугнилой картошкой при помощи мясных крюков, и щелкал секундомером. Выходило, что за десять минут с кормы в нос перебрасывалось тридцать восемь ящиков.
В середине аврала мне стало тревожно за сердце В. В., и я свистнул ему и попросил подняться якобы по делу. Показал крен, попросил больше не надрываться: не тот возраст. Он пробурчал, что такие авралы полезны — сплачивают экипаж. Я предложил выгнать на палубу и наших дам: пускай собирают в мешки россыпь — пригодится. Но капитан с неожиданной для жителя страны развитого социализма логикой сказал, что россыпь ночная вахта без больших трудов перекидает за борт, так как сдавать груз надо по счету ящиков, а не по картофельному весу. Сейчас же дамы готовят для авральщиков внеплановый ужин и заваривают грузинский чай.
Он покурил со мной и опять ушел к трудящейся массе. Все стихло в рубке, и мне показалось, что наш пароход как бы прислушивается к той суете, которую развели на нем людишки-муравьи: прислушивается сквозь сон, а сам подергивает стальной кожей, как это делают спящие лошади.
И Гангстер и Октавиан отработали аврал с четкостью автоматов, явно соревнуясь.
За послеавральным перекусом выяснилось, что при буксировке из ящиков раздавались взвизги — там полно мышей. Крысы же визуально обнаружены не были.

С рассветом прибыл лоцман, прогрели двигатель, Октавиана загнали самого в машину, затаили дыхание и пошли на штурм колымского бара.
— Держать сто восемьдесят два!
— Есть сто восемьдесят два!
— Шар долой!
— Что, забыли якорный шар спустить?
— Ага! Боцман после аврала еще не очухался.
— Донные кингстоны перекрыть! На бортовые перейти!
— Уже перешли!
— Значит, опытные вы уже люди.
— Сколько человек в Амбарчике живет?
— Пять.
— Туман под берегом?
— Нет, это не туман, снежный заряд. Рано в этом году снег.
— Но берега-то у вас еще в ржавчине! (На колымских скалах мхи, и потому кажется, что поверх скал натянута истертая бычья шкура.)
— Видимость падает!
— Ничего, я и без видимости курс чувствую. Самый полный вперед!
— Есть самый полный!
— Течение в правый борт работает! И откуда оно тут взялось?
— Черт его знает. Хуже, что у вас компас застаивается.
— Не замечали…
— Потянули за собой водичку, потянули…
— Сарай за мысом видите? Еще в семидесятые годы там зек жил робинзоном. Как-то был у него в гостях. За рыбой ездили. Году в шестьдесят пятом.
— А правее сарайчика у него коптильня?
— Нет, левее и выше сарая у него пещера в скале была. Он уже совсем одичал, обросший. Спрашиваю: «За что тебя? Сколько дали? Что натворил?» Ничего не объясняет, только: «За дело!» Чифирь пил, нас угостил — невозможно глоток сделать. Дали ему спирта, и он сразу заплакал, — это вспоминал В. В.
— Ну, не совсем так, — деликатно поправил лоцман. — Он здесь продолжал жить добровольно, уже получив в пятьдесят шестом вольную, фамилия Бодрин, бывший московский конферансье, два сына — полковники авиации, оба отказались в свое время от отца, чтобы не губить себе карьеры; он не обиделся, помогал семье деньгами, которые выручал за рыбу и зверя; летом расхаживал тут босым и в китайском толстом белье. За что посадили, действительно, никогда и никому не рассказывал; потом смыло его летнюю избушку штормовым накатом. И он, кажется, перебрался к дружку-зеку в Магадан, дружок там работал уже директором ресторана. Я видел этого робинзона на фотографии во фраке — фото из времен его столичной жизни. На радаре! Сколько до мыса?
— Шестнадцать кабельтовых!
— Стелу Седова видите?
— На отдельном камне?
— Да. Пошли вправо!
— Здорово этот отдельный камень похож на рубку всплывающего подводного атомохода — даже неприятно делается.
— Сразу видно, что на военном флоте служили… Следующие створы видите? Держите пять градусов левее!
— А что там, под берегом? Плывет что-то?
— Нет, торчит. Это остатки баржи. На таких сюда зеков сплавляли. Дальше в реке еще две таких будет, те сохранились лучше.
— Неужто половодьем и льдом их до сих пор не разметало?
— Дерево мореное. Местные говорят — «остья крепкие». Тут еще один был знаменитый робинзон — дядя Федя. Из экипажа того «Комсомольца», который вез оружие в революционную Испанию, а их задержал немецкий крейсер, и моряки попали в плен к Франко. Затем их всех загнали в эти места. Дядя Федя разносторонний был человек, работал ассенизатором в Черском, коком на лоцботе, очень любил сгущенку. После реабилитации возвращаться на Большую землю тоже отказался: «Здесь жизнь прошла, и нет ее больше…»
Из радиотелефона:
— «Колымалес» — «Крымскому»!
— «Колымалес»! Это вы, Степан Иванович?
— Да, Борис Александрович! На Сухарном перекате встречаемся!
— Видимость аховая! Рано снег в этом году. Как прикажете расходиться?
— Левыми бортами!
— Вас понял! До связи.
— Врубите ходовые огни!
— Есть! В машине! Будем расходиться со встречным в тумане! От реверса не отходить!
— Опять заряд. Видимость не больше мили.
— Это еще терпимо.
— На Сухарном парные буи?
— Нет, слева вехи, справа буи.
— Изжога. Черт бы ее побрал!
— Самое хорошее — гриб пить, только не старый, не кислый.
Тучи — терпеть не могу штампы, но тут другого слова не подберешь — свинцовые. Тяжелый свинец. И двигаются замедленно от свинцовой тягости, набиты злым, мелким снегом. Но чуть между ними солнце пробьется, сразу такими радостными красками вспыхивают берега — малиновые наплывы лишайников на скалах, лиловые горбы дальних сопок, зеленые, яркие полосы какой-то тундровой травы в лощинах и вдоль уреза воды; а сама колымская вода мгновенно напитывается солнечными лучами и делается легкой, обычной речной, радостной.
— Нынче урожай брусники. Мы с женой за час ведро набрали.
— Надо будет экскурсию сообразить.
— Справа домишки торчат. Что это?
— Брошенный поселок. Михалкино. Уголь переваливали здесь. Вон куча так и осталась. Сейчас никто не живет. Сторож-старик был. Помер. Теперь пусто.
Крыши домов уже снесло, окна зияют провалами. Мразью и запустением несет. Нефтяная емкость лежит на боку. Издалека похожа на грязный парус. Домов насчитал семнадцать…
— А ведь на здешнем угле пароходы плавали?
— Да, тяжко было кочегарам, но плавали. Уголек-то хилый.
— Вы ленинградец?
— Из Павловска.
— А живете где?
— Здесь. Полгода работа, полгода отпуск.
— На родину тянет?
— Четырнадцать лет на кооперативную квартиру стою, но пока строить еще не начинали.
— Жена работает?
— Да, по швейному делу.
— Дети?
— Сыну пять. Держите сто восемнадцать!
— Памятник Врангелю и Матюшкину покажите, пожалуйста.
— Он у нас на самом красивом месте стоит. На Краю Леса.
— Кто автор?
— В какой-то степени я.
— Вы скульптор?
— Нет, эскиз я сочинил.
— Кто инициатор этой самодеятельности?
— Секретарь Нижне-Колымского райкома, историк по профессии. Край любит, тут и родился.
— А кто место для памятника выбирал?
— Мы и выбрали. Чтобы Врангель с Матюшкиным и нынче нам, лоцманам, работать помогали. Памятник служит хорошим ориентиром.
Какие дали!
Какая мощь сопки на правом берегу Колымы. И  кекуры торчат в тысячелетнем молчании.
Край Леса.
Самое передовое деревцо — хиленькая такая лиственница, а уже в каком-нибудь километре от нее — пышная шатром, в оранжевом убранстве, и подол до самой земли. И краски, краски — солнце как раз пробилось — лиловое, фиолетовое, серое, зеленое, малиновое — длинными полосами, горизонтальными. И лиственницы, уже задремавшие в осенней неподвижности, чем-то напоминают крестьянок, когда те в расклешенных книзу сарафанах и с желтыми венками на головах… Под берегом останки еще одной баржи. Боже, сколько там законсервировалось воплей, проклятий и рыданий.

Подошли на якорное место в 20.10 стали на левый якорь, на клюзе три смычки, рейд порта Зеленый Мыс. За левый берег Колымы, который стал черным и над которым торчали черные пики лиственниц, опускалось кровавое, расплющенное солнце. Небо в розовых, малиновых сполохах, синие тучки и белый зигзаг высотного следа от истребителя-перехватчика. И невольно думаешь о том, как там себя пилоты чувствуют. Ведь ежели в этих пространствах закувыркается самолетик…
Вот я и на самом деле здесь, в центре всех скорбей, — все-таки и сюда приплыл. И смотрю на Колыму своими глазами. Зачем это нужно — не знаю, но чувствую, что мне это необходимо. Как-то уж специально судьба сложилась так, что нас завернули на Зеленый Мыс.
Перед сном листаю журнал «Наш современник» и натыкаюсь на сочинение лютого литературного соперника Горышина. О русском языке рассуждает Глеб Александрович.
Приятно читать старого товарища на рейде порта Зеленый Мыс.
Дохожу до главы «Едем на Сахалин» — и глаза выпучиваются на первой строке. И ваши сей секунд выпучатся: «Глянем на карту, пройдемся по ней глазами от Ленинграда до Тихого океана. Увидим вблизи океанского берега остров, похожий на рыбу, на прирученную человеком акулу. Рыба дразнит своим хвостищем японский остров Хоккайдо, а носом правит в устье советской реки Колымы. Плавник ее вольно колышет воды Тихого океана.
Давайте жадно смотреть на карту, на остров, похожий на рыбу, на Сахалин!»
Давай, дружище, давай посмотрим, бормочу я, стоящий на якоре возле Крестов Колымских и только что проникший в устье советской реки Колымы со стороны Северного полюса. Кто же из нас, дружище, спятил на старости лет? Даже если ты спутал устье Колымы с ее истоками, то от прирученной человеком акулы-Сахалина до этих истоков за горами и долами тысячи верст и все раком. И почему твоя ручная акула вольно колышет плавником в Тихом океане, а не в Охотском море? Пора, пора, старый соперник, смотреть на карту без жадности — она не девушка нашей юношеской мечты. И почему же все грамотеи-редакторы не выловили у тебя такой чуши? Нет, не стареют ветераны! Ты тот же, Глеб, ты видишь ручных акул, нацеливаешь их на Колыму, и девицы по-прежнему волнуют тебя — и девицы Сахалина, и девицы Алма-Аты, «где рычание тысяч машин неумолчно, слитно, но все равно постоянно слышится цокот каблучков по панели. В Алма-Ате полным-полно девушек. Знатоки говорили мне, что в столице Казахстана проблема невест решена…»
Четверть века назад я сочинил добродушную пародию, помнишь,  старый  соперник?  И называлась она «В ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ»:
«— Скоро зацветет черемуха, — сказала сегодня девушка Тоня.
— Это холодно, — сказал я. — Когда цветет черемуха — холодно.
Я люблю смотреть на Тоню. И вот так легко, незатейливо с ней говорить.
Когда-то я любил смотреть на Валю. Я шел к Вале трудным путем. Ел чужие завтраки в столовке газеты “Голос Алтая”. Мои ноги были тогда длинные и волосатые, но я брал камень и приседал, чтобы они стали еще длиннее и волосатее.
Путь к Люсе был самым трудным. Она жила в Гаграх, а я печатал подвалы в “Карагандинской правде” и бегал на лыжах к почте — сорок километров туда и восемьдесят обратно. Ночами мне снились кавказцы. Они жадно, по-мужски смотрели на Люсю из-за кипарисов. Во сне я бил кавказцам кулаком прямо в глаз. Я хотел Люсю сберечь, обнять, укрыть руками, грудью. А она мне писала: “Какая скрытая страсть живет в кавказцах, ты бы только знал!”
“Ее я не трону, нет, — говорил я себе. — Я никогда не ударю женщину. Это слабость — трогать женщину”. Но мой путь к Люсе оказался слишком долгим и трудным. Я ослаб на этом пути. И сильно тронул ее при встрече…»
Да, Глебушка, до шестидесяти тебе осталась какая-нибудь одна пятилетка, и вот ты пишешь: «По улицам казахстанской столицы цокают каблучками девушки — казашки и неказашки. Одни в белых сапожках, в белых блестящих сапожках, с белыми сумками. Другие в красных блестящих сапожках, с красными сумками. Глаза их рябят на солнце, взоры бегучи, шустры, как вода в арыках…»
Ежели ты еще способен заметить в глазах девушек рябь, то твои дела не так уж плохи, как кажется моему бегучему, шустрому и жадному взору…
Я печатаю это в медицинском изоляторе, судно затихло, два ночи по местному времени.
«Надо сделать паузу, отдышаться» — так заканчивает Горышин свои рассуждения о русском языке, его «исконном ладе».
Сейчас я последую совету старого соперника и сделаю паузу, то есть прикорну, ткнусь, не раздеваясь, в жесткую, но уютную койку, закурю и с горечью буду думать о том, что писательская старость — жесткая и жестокая штука.

Утром увидел с рейда территорию порта, дальние сопки под первым снегом. Машины в порту уже наездили по снежку трассы, на угольных кучах он быстро таял. Вся широкая панорама берега смахивала на картины Брейгеля: отделенность малюсеньких черных людишек от всего огромного бело-серого пространства, отдельность их и какая-то муравьиная самостоятельность, четкость. И даже наличие вокруг человечков портальных кранов, автопогрузчиков, высоких мачт с прожекторами не уничтожает Брейгеля.
Клюнули на рассказы об огромном количестве брусники, обулись в сапоги, ватники и отправились в сопки.
Упарились через полчаса. Моховые кочки, напитавшиеся снегом, заросшие гонобобелем и черникой, — сапоги вязнут, портянки трут; а лиственницы — какая милость и прелесть, какие у них тихие, опустившиеся ресницы… Влюбился в лиственницы. Да, Глеб, никуда нам от возраста не убежать. Избитый штамп, но и мне лиственницы девушек напоминают — легеньких, сказочных, прозрачных…
На полянах черные коряги, пни, на одной коряге вдруг висит проржавевший чайник. И вдали озеро с названием Кровавое.

Отходим от причала на якорь поздним вечером, оставив на берегу Митрофана для выяснения вопроса нехватки тридцати ящиков картофеля. Бр-р! Попробуйте так вот остаться, когда судно отходит от осточертевшего причала, остаться в чужой береговой жизни, среди враждебных торговых людей, с кипой бумаг в папке, с тяжестью на душе от нехватки груза, ехать на простывшей машине сквозь черную чужую ночь на базу ОРСа, а все презенты давно кончились, а шарф намотать не догадался, из разбитого окна дует, шофер рядом сопит перегаром, и судно выгоняют на рейд по твоей вине… Нет на море жесточе и жутче работы, нежели грузовой помощник. Когда я вспоминаю, что многие годы сам тянул эти тяготы, то ловлю себя на том, что качаю головой, недоверчиво качаю: неужели прошел и это?..
Черная тьма колымской ночи, пирамиды каменного угля в порту сливаются с тьмой, а на востоке тлеет над самым горизонтом волнующаяся полоса северного сияния…
— Будем отходить на кормовом шпринге! Без буксира! В носу! В корме! Ясно?
— В носу ясно! Отходим без буксира!
— В корме ясно!
— Отдать все продольные!
— Почему не включается палубное освещение? Электромеханика на мостик!
— Течение нос отожмет?
— Должно, по идее!
— В носу! Отдать шпринг! В корме! Держать шпринг! Иван Иванович, Митрофан Митрофанович на берегу остался, вы там без него повнимательнее, пожалуйста!
— Корма поняла! Будем внимательными! Швартовщики куда-то подевались! Нет никого на причале!
— Бегут они к вам, бегут!
— Нос пошел от причала?
— Нет, не заметно!
— Слава богу, вырубили палубное! Дайте малый назад! Работнем немного, чтобы нос отошел!
— Есть малый назад!
Первые вибрации от оживающей, застоявшейся машины, а судно все еще сонное, медлительное и тяжелое.
— Пошел нос!
— Стоп машина! Руль право пять!
— Отдать кормовой шпринг!
— Правый якорь стравить до воды! Боцману стоять на правом якоре!
— Самый малый вперед! Право на борт! Сколько там до судна по корме?
— Двенадцать метров! Чисто все!
Нос отваливает все быстрее. На тихой воде между бортом и причалом вытягиваются огромные тени от портальных кранов…
Стоять на разгрузке, погрузке, в разных ожиданиях, да и долго плыть — тягомотное дело, но уплывать от причала всегда замечательно.
Когда уплываешь — возвращается, хотя это опять банально, ощущение судна живым и думающим существом.
Капитаны командуют, верещат, кричат, дергают за уздечку, грозят хлыстом или вожжами, а пароход знает, куда ему плыть, зачем ему плыть, он свое дело знает и плевать хотел на этих людишек, которые на нем копошатся. Так и в жизни: нам кажется, что мы свою судьбу строим, а это она нас строит.
Ночь простояли на якоре.
Около одиннадцати утра поплыли вниз по Колыме.
Солнце. Горячее, когда поймаешь его лучи в укромном уголке, где нет ветра. Небо — женственная голубизна и непорочность. Вода в Колыме темная и густая. Крутолобые сопки по берегам уже в несводимом снегу, утрамбованном ветрами, сияют внутренним северным светом; в распадках чистый ультрамарин, к вершинам приклеились облачка и почти не курятся — зацепились за белые, светящиеся лбы сопок и тянутся флюгерами.
Врубили полный и полетели на всех парусах к Северному океану, дышит он ледяным дыханием.
Нина Михайловна принесла в рубку кофе и бутерброды для лоцмана, заохала на колымские красоты.
А мне вспомнился пост у шлюпок на Фонтанке, сфинксы Египетского моста, колокольня Никольского собора, Серега Ртахов, и первое грехопадение среди перламутрового света в парадной дома № 186, где теперь ОСВОД — символическое в чем-то совпадение.
Я спросил у местного лоцмана о Сереге Ртахове. Тот его отлично помнил.
Первый год Серега здесь совсем не пил, втянулся в специфику лоцманской работы, быстро сдал на самостоятельные проводки, читал интересные лекции по военно-морскому делу. Затем жена его уехала на материк, и Сереге доложили, что она ему изменяет с каким-то летчиком. Возможно, и вранье, но он страшно запил, запершись в квартире, кидал в окно с третьего этажа пустые бутылки и чуть не убил какую-то девчушку. В тот раз его откачали. Окончательно Серега погорел, когда вел по Колыме большой танкер, находясь в невменяемом состоянии. Дело кончилось тем, что капитан танкера приказал его связать…
Все время этого нашего разговора Нина Михайловна топталась в рубке и часто взглядывала на меня как-то вопросительно. Буфетчице не положено задерживаться в рубке на ходу судна. И я сказал ей об этом. Она сказала, что белье мне сменила и постелила вместо пододеяльника обыкновенную простыню — как я просил. Я поблагодарил ее, и она наконец ушла.

В протоке у острова Сухарного лоцман показал заводь, в которой живут лебеди. Оказывается, пайлоты уже много лет следят за лебединой парой, которая всегда прилетает на лето. Когда подошли ближе, в бинокль разобрали, что один лебедь большой, а другой совсем маленький — детеныш. Стали гадать, куда делся второй взрослый: браконьеры убили или что? Но скоро успокоились: над сияющей синевой протоки, между рыжими стрелами островков, среди всех этих по-северному продолговатых, плоских пятен, прорезалась вдруг еще белая черточка. Она оказалась целой лебединой стаей — птицы уже собирались в южную дорогу и начали тренироваться.
Глядя на лебедей, приближенных биноклем, я с грустью и горечью вспомнил нашу дружбу с Юрой Ямкиным и его тоску по человеческой верности, когда выяснилось, что погорел он на валютных сложностях безнадежно…
Итак, лебеди в синих, рыловских, водах и голубых небесах подарили нам на выходе из Колымы несколько грустных, но прекрасных мгновений.
А чаек почти не видели.
Лоцман объяснил, что эти птицы продолжают позорить души погибших моряков, ибо в море за рыбой летать ленятся, — роются на мусорных свалках в поселках и так лупят клювами собак, что те и близко боятся подходить к свалкам.
Как бы и лебеди рано или поздно не привыкли копаться в отбросах, вместо того чтобы плавать в гордом одиночестве недоступных проток у острова Сухарного.
В 15.00 прошли Амбарчик, от Медвежьего легли на норд, сбавили до самого малого, поджидая зазевавшегося где-то малютку лоцбот «Иней», чтобы сдать лоцмана и совершить традиционный обратный ченч кинофильмами.
Солнце продолжало светить белым и горячим, но воздух над Восточно-Сибирским морем был ледяным.
Перешли на донные кингстоны.
Лоцман по собственной инициативе запросил с ледокола «Капитан Хлебников» для нас рекомендованные точки. Сыну этого Хлебникова, назвав его потом в книге «Соленый лед» Булкиным, я сдавал когда-то на «Воровском» техминимум в рейсе на Джорджес-банку и выслушал обаятельный рассказик о том, как старые капитаны в обязательном порядке экзаменовались на аттестат зрелости и писали сочинение про Таню Ларину.
К 16.00 В. В. поднялся на мостик — при полной форме и регалиях. И Митрофан был при параде, и лоцман. Один я смог ради торжественного момента расставания надеть лишь галстук при обыкновенном пиджаке.
Лоцман перебрался на «Иней», мы традиционно помахали сверху, а потом В. В. зашел в рубку, и сразу по ушам ударил протяжный мощный гудок «Колымалеса», затем еще гудок, и еще один — третий. В. В. отдавал маленькому лоцботу прощальную почесть. «Иней» три раза рявкнул в ответ. Это было трогательно. Редко нынче исполняются старые ритуалы. В. В. их спокойно чтит.
Хорошие мужчины работают здесь, работают с чувством собственного достоинства, спокойно, ибо знают свое дело; они подчеркнуто чистоплотны, они глубоко чувствуют свою ответственность — и лоцман Борис Александрович Василевский, и капитан «Инея» Виктор Петрович.
По радиотелефону мы еще пожелали им счастливо закончить навигацию, они нам — еще раз счастливого плавания.

Спать в чистом белье большое удовольствие, но плохо, когда прямо из чистого белья попадаешь на вахту в плавучий лед и полную тьму.
Всю ночную вахту мыкался на самом малом. Один раз уперся в осколок поля и даже на полном не смог его отпихнуть. Пришлось давать задний.
Митрофан проявляет трогательную заботливость о моем питании:
— Виктор Викторович, внизу котлета есть!
— Спасибо, очень приятно, поем, как сменюсь.
— За это время у нее, Виктор Викторович, ноги вырастут. При помощи нашей смены.
— Постарайтесь, чтобы не выросли…
К сожалению, ноги у котлеты выросли.
Около четырех начало светать. И можно было вырубить прожектора, от которых устают глаза. Сердце — тьфу-тьфу — не беспокоит, хотя высмолил за ночь пачку сигарет.
В свете прожекторов метались какие-то маленькие птички — мерцают, как ночные бабочки у дачного огня. Когда же я жил на даче последний раз?
Как ни трудно в это поверить, только в детстве.





Новости

Все новости

06.08.2020 новое

ВИКТОР КОНЕЦКИЙ НА ВАЛААМЕ

04.08.2020 новое

К 170-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ ГИ де МОПАССАНА

28.07.2020 новое

С ДНЁМ РОЖДЕНИЯ, ДОРОГОЙ ДРУГ!


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru