Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

14. ПРИШЛА ПОРА ТАКИХ ЗАМЕТОК



Я окончательно сдал рукопись повести «Третий лишний» в журнал «Звезда» 17 февраля 1982 года. 
На следующий день в газетах было напечатано сообщение Министерства морского флота СССР: «Советский контейнеровоз “Механик Тарасов”, следовавший из канадского порта Квебек в Ленинград, затонул в районе Ньюфаундленда, попав в зону сильного шторма. Спасательные работы, которые ведутся в этой зоне, крайне затруднены из-за продолжающегося урагана. Имеются человеческие жертвы». 
Я знал кое-кого из погибших. 
Море и не думает поднимать руки перед человеком и сдаваться. Оно остается самим собой. 
Зимой в Северной Атлантике… 
«ЗСА» — такие буквы наносятся на борта всех судов мира возле той черты судовой марки, до которой можно загружать судно, которое направляется зимой в Северную Атлантику. Вот какая особая эта Атлантика. Я видел ее зимой. И я знаю, как было страшно на «Механике Тарасове», когда он начал заваливаться в смертельный крен. Среди хаоса громадных волн, во тьме и облаках водяной пыли, которую ураганный ветер срывает с волн; в грохоте и вое, в восьмиградусный мороз, когда вода на человеке превращается в лед почти мгновенно на штормовом ветру. Никакой спасательный жилет не спасет от этого холода. Даже в спасательном плотике человек проживет очень короткое, отсчитываемое минутами время. А о спуске вельботов при аварийном крене в такую погоду не может быть и речи. 
Я один сейчас. Я печатаю эти слова, и мне кажется кощунством делать это, ибо я сижу в тепле и свете, среди любимых книг, а в тот момент, когда погибали в Северной Атлантике мои товарищи, я проклинал свою ужасную жизнь, потому что в кухне протек потолок и надо было подставлять тазы и ведра под капель… 
И все-таки я опубликую повесть о моряках и море. Так надо, хотя огромность писательской ответственности с новой силой и тяжестью гнетет душу. Сколько раз я наврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз поленился что-то прояснить, сколько раз забыл подчеркнуть нечто главное?.. Я один, и никто не поможет ответить на эти вопросы, и никто не разделит со мной ответственность. 
Все связано на этом свете. По телевизору идет передача, посвященная Юхану Смуулу. Ему было бы нынче шестьдесят. Но я уже старше Смуула на три года — он не дотянул до пятидесяти. И потому я и ему нечто должен, и как-то перед ним обязан, и как-то виновато себя ощущаю. Наверное, нужно было написать статью, но я не умею писать юбилейных статей. 
Когда пишешь о гибели людей в зимнем океане, на тебя падает какой-то отблеск высокой героики и великой трагедии, а за этот отблеск тобой-то не заплачено. 
Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом… 
Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула. 
Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос. 
«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив — шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который он обязательно назвал бы «дурацким мероприятием». 
Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков. 
Незавершенность. 
При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга. 
Он искал новые формы, шел первым. А идти первым — значит, обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости, — кризисы души. 
Скромность и смелость — две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор. 

Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевается на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу. 
А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения. 
Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю прежде, чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят. 
…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет: 
— А голым отдавать концы можно? 
Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется! 

А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века. 

Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» люди веселые в обязательном порядке — по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума, — чтобы не рехнуться от жизненной тоски. 
Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?» 
Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…» 

Люблю цитаты. И стыдился этой любви. Потом прочитал у Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». И я успокоился, если не учитывать зависти к бесстрашию и точности Мандельштама. 
Александра Коллонтай: 
«Сегодня мы хоронили Нансена. Под аркадами университета стоял гроб. Оркестр играл чудесные похоронные марши Грига. Ректор, предпарламента, премьер говорили речи. Публика — в черном. У гроба почетный караул, и среди ученых — старичок капитан Свердруп, тот, что с ним, с Нансеном, ходил в полярные экспедиции. 
Торжественная минута тишины. Город — замер, и только птичьи голоса говорили, что жизнь есть жизнь и что она сильнее смерти. 
Смерть? Гроб, а в нем останки Фритьофа Нансена. А я его ярко, ярко вижу, ощущаю живым. Смерть — это не его стихия. Она не вяжется с представлением о нем. Просто — нет его. И весть о его смерти не вызвала ни горечи, ни печали. В его смерти, как и во всей его жизни, было что-то, очень нормальное, космически-законное. Разрыв сердца, и конец. Без страданий, без ненужного, медленного старческого угасания. 
Помнишь, как он “юношей” стоял на лестнице, нас провожая? “Юноша”, стройный и ловкий в 70 лет! После гражданской панихиды лишь семья и близкие проводили гроб в крематорий…» 

Литератору невозможно не говорить и не писать о технологии литературного труда. Любой увлеченный своей работой сталевар или пахарь с утра до вечера думает и говорит о своем труде. И это считается нормальным и хорошим. Когда так поступает литератор, это считается в чем-то нескромным. 

Писательство… Да литераторов только за то уважать и почитать можно, что они таким делом, как выведение на бумаге загогулин, всю жизнь занимаются. Сколько переписчикам-писарям в летописные времена платили? Уйму! Какая сегодняшнего линотиписта зарплата? Ну, не меньше двухсот двадцати рублей. В моем однотомнике больше тысячи машинописных страниц. Они писаны от руки, а затем перепечатаны мною будем считать три раза. На самом деле — неизмеримо больше. Отринем душевную травму, связанную с тем, что ты не профессиональная машинистка, которая спокойно уверена в том, что получит за каждую страницу по тридцать копеек. А ты совершенно ни в чем не уверен. Так вот, только за пачкание бумаги алфавитными значками я должен получать в десять раз больше девочки-линотипистки в нашей образцовой типографии… 
И все-таки писателем стоит стать хотя бы для того, чтобы испытать злобно-садистскую, торжествующую радость при разрывании в клочья черновиков. 
Не получается? Не начать? Страшно?.. 
Все равно пиши! Пиши все подряд! Никаких вдохновений! Есть шанс, что механика, процесс письма выведет к мысли и деталям, имеющим и какое-то значение, нужность, ибо писание раскачивает тормозные колодки души — оно для этого и придумано! Только начинай! 

Если не лицемерить, называя имена известных писателей, которые так или иначе откликнулись на мои первые рассказы, — а мы обычно из чувства глубокой благодарности обязательно перечисляем их в списке своих учителей, — то единственным учителем литературного ремесла я почитаю редактора —организатора литобъединения при издательстве «Советский писатель» в Ленинграде Маргариту Степановну Довлатову. (Она автор замечательных воспоминаний об Ольге Форш.) 
Что Маро была за человек, видно из первой попавшейся сейчас мне на глаза ее открытки. Писана открытка в Керчь, где я в этот момент сражался со стивидором Хрунжим и милицией. 
«Драгоценнейший Вик-Вик! Опять вы мечетесь где-то за туманностью Андромеды. Но если вам хорошо там, можете оставаться без нас вечно. Ничего, не сдохнем с горя. Вы хорошо усвоили одно обстоятельство: моряку придается особое обаяние в народе. Биография моряка всегда потрясает воображение человечества. Со времен гомеровской Одиссеи моряки втерлись в душу сухопутного читателя… Да! Меняю прелестную молодую женщину Олю, 30 лет, образ. высшее, на первоклассную, заграничную шариковую или иную ручку. Не хочешь — не надо!» 
Тут вся Маро, беспощадная в правде: ведь я действительно на девяносто процентов обязан морской тематике тем, что ко мне есть определенный интерес. Это не самоуничижение — правда. И я в этом отдавал и отдаю себе отчет, то есть использую, увы, сознательно. 
Судоводителем же, судя по отзывам товарищей и по тому, что ни одной самой маленькой аварии или накладки по моей вине не случилось, был неплохим. Но это внешне не было накладок. На самом деле сколько раз на волосок пронесло! Об этих «разах» только я да море знают. Если бы море ко мне добро не относилось, а я уверен, что оно мне симпатизирует, то… 
В молодости старательно гонялся за приключениями, нарушая закон, согласно которому они приходят к тому, кто их не зовет и не ждет. Вообще-то, точный закон. Потом, когда положил за правило солдатскую заповедь «никуда не просись, ни от чего не отказывайся», закон срабатывал нормально. Но при огляде назад по прошествии десятилетий оказалось, что приключения случались и тогда, когда нарывался на них специально. 

«Самое беззаботное и счастливое существо на свете — вода». 
Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь, — только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через труп самого себя, воспрянуть духом. 
К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала. 
Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И — позор, но я хочу быть правдивым, — только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька: 

…И дева-царевна решилась:  
На спину села быка, не зная, кого попирает. 
Бог же помалу с земли и с песчаного берега сходит 
И уж лукавой ногой наступает на ближние волны… 

Интонация Овидия здесь, мне кажется, такая игриво-жуткая, как у Толстого, когда он признался, что, только прыгнув в гроб, из щелки под гробовой крышкой шепнет миру все, что он на самом деле думает о женщинах, и тогда уже захлопнется навсегда. 
Картина Серова считается неудачной. Сам Стасов, благожелательный и, по наблюдению деликатнейшего Чехова, «способный пьянеть даже от помоев», ругал и драл художника за «Похищение». 
Но мне нравится шелковистая и мощная шея быка, мощный кильватерный бурун, дельфины-эскорт, рыжее с сизым и даже царская дочка, хотя Серов мог бы приподнять ей юбчонку и повыше — чтобы царевна ее не замочила. 
Наступило время, когда мы начали особенно чувствовать обаяние животных. Зевс знал о таких наших склонностях еще на заре человечества. А Серов написал бычью обаятельность и даже соблазнительность замечательно. 
И еще связано с этой картиной у меня детское, давнее. Бабушка часто рассказывала о петухе-дураке, который радостно орал «поехали с орехами» в предвкушении интересной туристической поездки, когда лиса потащила его в зубах на обед лисятам из курятника. И когда я в детстве смотрел на «Похищение», то всегда всплывало «поехали с орехами». 
Почему-то принято брать эпиграфом только словесные сгустки чужой мудрости и чужого вдохновения, а мне, например, хотелось бы взять картину… Но вот — «не выпендривайтесь, не положено, не выкаблучивайтесь!» А почему, собственно? Что, в музыкальной фразе или в картине меньше, нежели в словесной оболочке, мудрости и вдохновения? Ответ один: никто никогда не употреблял живописных эпиграфов. И точка… 
Не в этой точке дело! Не обманывай себя! Просто — начинать с цитат так же плохо, как и с эпиграфов. Это от слабости! 

Читательская инерция очень сильна. От произведений, написанных на морском материале, традиционно ждут приключенческой романтики. Ее нет. Флот — это производство; каждое судно — огромный, двигающийся цех, в котором работают инженеры, техники, высококвалифицированные рабочие, то есть мотористы и матросы. Эти люди любят море и свою профессию, но любят ее совсем иначе, нежели еще тридцать лет назад. Моряки стали производственниками в полном смысле этого достаточно неуклюжего слова. И пора настала не ожидать от морских книг развлекательного, приключенческого чтива. 
Несколько слов о сложностях писательства для профессиональных моряков. 
Великий Данте жил в расцвет парусного мореплавания и глубоко чтил высокое искусство парусного маневрирования. 
«Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта — идти против ветра, идя по нему» — так написал Мандельштам. И еще заметил, что Данте не любил прямых ответов и прятался за спину или маску Вергилия. 
Понятие «лавировать» в человеческих отношениях имеет налет несимпатичный. Такой же налет имеет «сменить галс», когда дело идет о линии человеческого поведения. 
Моряки знают, что в этих понятиях, которые являются синонимами, нет ничего плохого. 
Думаю, что нелюбовь Данте к прямым ответам, если она была, никак не может являться следствием его увлечения парусом и вообще мореплаванием. Море требует прямых вопросов и прямых ответов. Способность к быстрым решениям — одно из основных качеств хорошего судоводителя. Характерным в большинстве случаев на море является еще то, что результат решения, его следствие, бывает наглядным и наступает быстро. 
Моряки — плохие философы. Если рефлектирующий Гамлет уйдет в океан, он перестанет мучиться проблемой «быть или не быть». 
Может, Гамлет будет слишком ждать возвращения к конкретной земле, чтобы заниматься отвлеченными вопросами?.. 
Почему морские рассказы так легко превращаются в «травлю» и так легко забываются? Вероятно, потому, что в «травле» чересчур много выдумки, то есть лжи. А откуда она? Ведь основная штурманская, судоводительская заповедь: «Пиши, что наблюдаешь!» И эта заповедь въедается в морское нутро: никогда не писать в журнал того, чего не наблюдаешь; всегда писать даже то, что кажется невероятным, если это невероятное наблюдается. (Случаи заведомой «липы» не рассматриваются.) 
Писание, как и судовождение, тоже серия решений, но процесс медлительный, результат его всегда остается за горизонтом, и о быстрой проверке правильности посылок не может быть и речи, как показывает мне собственный опыт. Необходимость для писательской и морской профессии прямо противоположных черт характера является, может быть, причиной того, что пишут моряки чертовски много, но значительных писателей из этой среды вышло мало. 
Однако это не значит, что судно, корабль не культивирует в человеке черт, необходимых художнику. И парус и железо требуют от экипажа тщательных, аккуратных, монотонных, предусмотрительных забот — иначе всех ждет гибель. Длительные заботы мы способны вынести только в том случае, если привязаны к предмету забот не за страх, а за совесть и любим его взыскательно. 
Черты характера людей моря наглядно отразились в облике портовых городов. В сложном искусстве архитектуры, где гармония поверяется не только алгеброй, но и геометрией, дух людей моря проявляется отчетливо. От мачт и рей — строгость ленинградских проспектов и набережных. 
Даже высота потолков имеет истоки в судовой архитектуре. Петр, например, был моряком и привык к низким потолкам кают. На земле ему хотелось или привычно низкого подволока, или очень большой, небесной свободы над головой. 
Любое мореплавание — и парусное и нынешнее — древнейшая профессия и древнейшее искусство. Оно умрет еще не скоро, но оно стареет уже давно. Все стареющие профессии и искусства, как уводимые на переплавку пароходы, хранят в себе нечто приподнимающее наш дух над буднями. Но передать это словами — безнадежная затея. Такая же, как попытка спеть лебединую песню морской профессии, не поэтизируя ее старины, хотя старина эта полна ограниченности и жестокости. Моряк слушает не «голос моря», а шум воды в фановой магистрали своего судна. Судоводитель обязан думать и думает о нормальном, безаварийном возвращении, и эти мысли занимают в его мозгу то место, которое способно философствовать. 
Психика же некоторых читателей и критиков устроена так, что поверить в возможность для писателя неписательской, но профессиональной работы на каком-нибудь современном производстве они ни под каким соусом не могут. И если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует. И сравнивают его писания с «Римом, Неаполем и Флоренцией» Стендаля или «Бродячей жизнью» Мопассана. От такого сравнения бедняге остается один путь — за борт. А кто же в таком случае за утопленника будет вахту стоять? 

Иногда мне чудится, что самое непонятное в наш век понятие — время — чем-то связано с человеческой интуицией. Кажется, что таинственное движение интуиции к истине питается энергией времени, оно поддерживает крылья фантазии. 
Фантазия и выдумывание — разные вещи. Фантазия — это полет, парение. Выдумывать истории, конструировать их — совсем другое, этим можно заниматься и в общественной уборной. Способность выдумывать можно в себе развить. С фантазией надо родиться. 
Грин с ней родился. 
Но когда я читал «Автобиографическую повесть» Грина, мне показалось, что он не любил ответственности за людей. 
Многие годы его устраивали тягости босячества. Босяк не несет никакой ответственности. Да и любили на Руси босяков. Не помню рассказа, где босяк умирал бы под забором от голода и его дистрофический труп крюком затаскивали в соответствующую повозку. 
Босяки помирали от пьянства. 
Толпа давала им на водку. 
Сама толпа раскачивалась от вечной бунтарской мечты (при вековом, трусливом рабстве) до мужественного поступка с медлительностью замершей на зиму лягушки. И ей нравился босяк за анархистский бунт, на который она сама еще не была способна. 
Грин пишет о моряке, который готов был устроить его на судно: «Я видел, что он смотрит на море как на работу, а не как на героическую поэзию, и отвернулся от него сердцем своим». 
Учебная гребля на судах представляется Грину «бессмысленным занятием», блажью капитана. Он закатывает истерику и обзывает капитана «подражателем англичан». Его переводят в пассажиры и списывают с судна. 
Через пятьдесят страниц Грин пишет, как попал на Каспии в рыбацкую артель. Вышли в море, зыбь была неровная, грести он не смог. Рыбаки «сжалились», освободили от гребли. Он сидел на корме, покуривал, ощущая море как «героическую поэзию», а рыбаки ворочали веслами… 
Романтику моря и колдовство далеких стран мир получил из мозолистых рук людей, которые умели грести. Только профессионалы способны были зарабатывать на жизнь каторжным морским трудом. Они любили жизнь. И знали, что, если любишь ее, надо уметь грести и сутки, и двое, и трое. 
Это и Магеллана, и древнего дикаря касается. 
Настоящие моряки всегда смотрели и смотрят на море как на труд и заработок, хотя любопытство и фантазия также существу ют в них. Но это разные — даже не параллельные — штуки… 
На могиле первого русского плавателя вокруг света флота капитана 1 ранга и кавалера Юрия Лисянского выбита эпитафия. Он сочинил ее себе сам: 

Прохожий не тужи о томъ кто кинул якорь здесь  
Он взял съ собою паруса под коими  
Взлетит въ предел небес. 

Даже на тот свет забрал паруса! Конечно, — и романтик! 

Вероятно, я происхожу от того типа, которого неудачно сбросили в Спарте со скалы в море. Он был достаточно хил, чтобы его сбросили, но и живуч, ибо выплыл и дал потомство.
У меня слабая кожа, я терпеть не могу обнажаться на пляжах, не люблю купаться, не люблю солнца и сильного света. От века меня угнетала собственная некрасивость — прыщ на носу, покрасневшие веки, веснушки, рыжинка в волосах, мешки под глазами… Я неправильно говорю «л», и это сильно усложняло жизнь в школьном детстве и в первые годы на флоте. У меня не было нормальной родительской семьи никогда и потому существовала ненормальная жалость и опасительность за мать… 
И вот судьба сбросила меня со скалы в море. И я ценой непредставимых мук выплыл. Как же мне не любить море, не благодарить его? Это уже не романтика, это жизнь как она есть. 

Я привязчивый. Так Бог устроил. Занесло на море — я к морю привязался, — судьба! А на землю занесло бы — к ней привязался, крестьянином бы стал. И уверен — хорошим, потому что могу учиться. Правда, типично по-русски могу учиться: на ошибках. Лоб разобью — перекрещусь. И второй раз на том же месте редко спотыкаюсь. Но преодолеваешь лень к учебе, только если находишься в действии и несешь ответственность. 
Беспощадно осмеян миф о непорочном зачатии Девы Марии: «Ветром надуло!» 
Но ветер возвращается на круги своя. 
Сегодняшняя наука заинтересовалась вопросом: а когда в человеке начинается человек? Когда в человеке является феномен человека? В какой момент человек начинает качественно отличаться от всего иного сущего? 
Тогда, когда сперматозоид проник в яйцеклетку? Или когда школьник получил аттестат зрелости? Или когда он получает паспорт? Или когда человек получает право избирать? Когда имеет право быть избранным? Когда достигает полового созревания? 
Сегодня ученые-юристы хватаются за голову: почему человек, проживший на свете пятнадцать лет и триста шестьдесят четыре дня, может убить другого человека без риска для своей жизни, а его соучастник, который старше на одни сутки, станет к стенке? 
Итак, уловим ли миг возникновения феномена? 
Когда во мне самом беспорочно возник или еще только возникнет человек? 
Говорят, чем разнообразнее приток впечатлений в детстве, тем более велики требования к смене впечатлений в зрелом возрасте. Мое довоенное детство было вовсе бедно впечатлениями, оно было грустное. Мать страдала обмороками. Они пугали нас с братом до заикания. Насколько помню, мы дичились других детей. Главные впечатления — от книг. 
В художественном кружке кроме рисования преподавали лепку. Она мне не давалась. И для обязательного задания я выбрал водолаза — не надо было лепить лицо. Но и водолаз получился плохо. Объемное видение пришлось потом с большим трудом развивать. Не давался флажный семафор: чтобы его принимать, надо в уме зеркально переиначивать видимое положение рук сигнальщика… 
Сейчас о том, что детский, развивающийся мозг как бы поглощает разнообразие внешней среды, использует ее для построения нейронов и связей между ними. А мозг, который не замешен на большом разнообразии, будет страдать от их обилия в жизни. И я страдаю. Быстро устаю с людьми, не люблю стадион, бассейн, трамвай, метро, любое застолье, даже гостей. 
Каждое плавание, каждое новое судно требует напряжения, преодоления нежелания отрываться от дивана. Это, вероятно, сказывается монотонность детства и казарменного отрочества, юности… Кажется, я коллекционировал спичечные этикетки, и это была страсть, но такая страсть, при которой и пальцем не ударяют для ее удовлетворения, а ждут, когда прямо на темя сама собой высыпется манна небесная… Еще я играл в фантики. И всегда проигрывал. Фантики собирали на тротуарах и в нишах подвальных окон. 
Никогда не любил праздники. Помню, в день прорыва блокады меня разбудили этим известием. Я повернулся на другой бок и продолжал спать. И даже мать обозлилась и не могла меня понять. А я просто давно знал, что блокада будет прорвана — это отпраздновалось во мне раньше. 

Уже в детстве существовала тяга к курению какой-нибудь дряни. Есть такие цветы «огоньки». Если оборвать лепестки, остается нечто вроде окурка. И вот я сосал эти цветки и вдыхал нечто дурманяще-тонизирующее. Курил и листья от веника. Но это малые грехи. Из значительных: получив двойку по арифметике у учительницы по прозвищу Крокодиловна, украл классный журнал, закопал его в сугроб, стер двойку в дневнике. Потом страх разоблачения начал сжимать в кольцо. Я набрал огрызков хлеба и бежал во двор, где залез внутрь поленницы дров и решил там жить. Была зима, мороз, дворовая тишина глубокого уже вечера, звезды мигали с черных небес. Я быстро спекся, то есть застыл. И все ждал, что кто-нибудь придет искать меня, и тогда я откликнусь с наименьшими потерями для самолюбия. Не позвали, потому что искали в другом месте. Окоченев, поплелся домой. Кажется, за проделку с журналом хотели исключить. Точно не помню. Звезды морозные, сверкающие, бесшумные над головой запомнились. Четвертый класс?.. 
А вообще долго боялся темноты. Боялся пустой квартиры и при свете. Необходимость матери была острой. Потерять мать в магазине или на вокзале — ощутить судорогу в желудке и общее оцепенение. Плакал, если память не изменяет, не много. Нынче глаза щиплет чаще, чем в детстве… Помню, в темный коридор, на зловещий шорох, на возможное страшное бросался, опережая это страшное. Волосы вставали дыбом, мурашки охватывали с головы до ног. 
И теперь не люблю оттягивать встречу с противным или страшным «на потом». Жизненный опыт вынуждает признать: черт не так страшен, как его малюют. 
Лечение от страха темноты и брошенности начал зимой сорок первого. И с радикальных, сильных средств. 
В квартиру вместо эвакуировавшихся соседей — семьи скрипача из Мариинского театра — вселили семью рабочего с Кировского завода. Про них тоже можно сказать, что их «эва­куировали», ибо передняя линия фронта проходила возле их прежнего жилища. В рабочем семействе было десять детей. Они быстро умирали. Их трупики старшие складывали в коридоре квартиры. О смерти членов семейства в те времена сообщать властям не стал бы даже полный кретин, потому что карточки умерших возможно было использовать до конца декады, а если повезет, то и до конца месяца. 
На рубеже сорок первого и сорок второго годов за хлебом в булочную надо было отправляться рано утром, до открытия. Иначе можно было остаться и без ста двадцати пяти граммов. Света в коридоре и передней не было. На вход и выход мы пробирались, ощупывая в темноте трупы, сложенные вдоль стены. Несмотря на уличный мороз в квартире, запах разложения был. И страх перед трупами сохранялся, но тусклый страх, монотонный, страх без страха перед неожиданным испугом, страх перед мразью тления, остаток брезгливости еще существующего к уже разлагающемуся. 
Вот так радикально я начал лечение невроза, связанного с атавистическим страхом перед темнотой. 

Лет в восемнадцать хотел написать цикл песен: «Песенка мартышки», «Ария осла», «Соло сивого мерина» и т. д. 
Песенки сочинял в карауле. Этот малоподвижный спорт начал с шестнадцати лет. И отстоял тысячи часов возле складов с овощами, возле знамен, кораблей и дырок от бублика — нас иногда ставили возле совершенно бессмысленных объектов, чтобы мы не распускались и привыкали ценить свободу и возможность нормально спать ночью на вес не только золота, но и алмазов. 
Занятно, что на ночном посту бываешь благодарен неожиданному испугу. Ну, например, крыса выскочит из дыры складского пола. И ты вздрогнешь и заматеришься, и начнешь гоняться за крысой, пытаясь всадить в нее штык. Мне, правда, ни разу не удавалось победить крысу в штыковом бою, хотя этих мерзких существ было полным-полно. Все-таки обучают людей штыковому бою для драки с другими людьми, а крысы не принимают честного поединка, они уюркивают от штыка с поразительной изворотливостью. И тогда хочется всадить в нее пулю. Но дело не в этом, а в том, что неожиданный испуг на посту разбивает мучение сонливости, встряхивает эту ужасную, обволакивающую тину и проясняет затуманенные мозги. 
Думаю, все моряки, умеющие профессионально преодолевать желание сна, уже в одном этом — люди волевые… 

Самая сногсшибательная и удачная фантазия в детстве. Был в поликлинике по поводу какой-то боли в большом пальце на ноге. Явившись домой, передал матери слова врача о том, что ноготь на моем пальце начал расти вглубь и будет так расти, пока не сомкнется краями на манер барабана внутри пальца. Я так верил в это, что мать тоже поверила и побежала к врачу. Я твердил именно эти слова: «Ноготь станет круглым, как барабан!» 
Всю семейную переписку и разные документы, начиная с двенадцатого года, мать умудрилась сохранить во всех катаклизмах века. В том числе много открыток от ее ближайшей детской подруги, а потом и коллеги по работе в балете Олечки Хохловой. Эта Олечка осталась во Франции с труппой Дягилева, когда началась мировая война. И вышла замуж за Пабло Пикассо. 
Недавно на выставке «Москва — Париж» я видел портрет Олечки, написанный ее супругом. Этот портрет считается одним из лучших женских портретов XX века. Уйти от него, оторваться трудно. 
Узнав, что готовится том «Литературного наследства», посвященный деятельности Сергея Дягилева, я позвонил в Москву Зильберштейну и сказал ему о письмах Хохловой. Он как-то плохо меня понял, но обещал «заглянуть», когда будет в Ленинграде. Я растрогался тем, что очень старый человек сам готов заехать к кому-то домой ради нескольких открыток, — вот оно, подвижничество настоящего собирателя и хранителя, так я подумал. Правда, пока редакция никаких сигналов не подавала, а вторично беспокоить уже неловко. 
Уверен, что архив матери представляет интерес. Сам я его еще не разбирал — тяжкое и грустное это дело: разбирать письма давно умерших людей. 

Я видел очень мало чего-нибудь экзотического, но очень много воды и самых разных льдов. И пережил много одиночества, тоски и безнадежности в океанах. Но был мгновениями счастлив от чувства братства с соплавателями, от любви к хорошим людям, которые и сейчас плывут в океанах. 
Лев Николаевич Толстой утверждал невозможность полной адаптации «интеллигента» в мире естественно-природно-производственных людей. Левин за сохой: «Кто я? Зачем я здесь?..» 
Когда я написал первые книги и опять пошел плавать, эти мысли Левина-Толстого часто тревожили. Потом настолько втянулся в морскую работу, что долго не испытывал никаких неудобств от своего писательства при общении со своими героями, даже с отрицательными. На судне задается человеку один простой вопрос: знаешь ты свое дело, можешь его выполнять, способен сожительствовать с другими людьми? Если да, то можешь быть при этом хоть профессиональным тенором, хоть поэтом или прозаиком — никого это не заботит. 
Морякам не свойственна сентиментальность. Как, впрочем, им в той же степени не свойственна и деликатность. Но за все время плаваний у меня никто ни разу не спросил о «творческих планах» и не полез ко мне с рассказами о себе (в расчете попасть в книжку). Ни разу и никто. 
Наоборот. В силу ряда серьезных причин моряки попадать в книги абсолютно не желают. 
Небо над нашими головами сегодня, возможно, уже являет собой апокалипсическую картину Конца мира. Но световой или гравитационный вестник об этом придет в наш телескоп еще через миллиарды лет. Очень, очень мало людей задумываются о том, что нынешние звезды и созвездия не имеют ничего общего с реальностью, что звездное небо — лживая, издевательская декорация, отгораживающая нас от истинной сиюминутной Вселенной. 
Для человека вектор времени всегда направлен в прошлое, то есть зеркально против истинного течения времени. Ведь не только звездный свет есть давнее прошлое звезды, которое мы видим в настоящем. И лицо собеседника мы видим не таким, каково оно в данный миг, а таким, каким оно было за микромиг до этого, равный расстоянию между собеседниками, разделенному на скорость света. И звук приходит к нам из прошлого. И даже осязание доходит к нам в мозг уже из прошлого. Мы вечно летим спиной вперед, мы вечно обращены в прошлое, а уверены в том, что глядим вперед. 

Арабский мореход XV столетия Ахмад ибн Маджид, флагманский штурман Васко да Гамы, писал в своих лоциях: «Что до магнита, на который полагаются и единственно с коим наше рукомесло (мореплавание) совершенно, ибо он есть указчик на обе макушки (на оба полюса), то сей — извлеченье Давидово, мир ему; это тот камень, коим Давид сразил Голиафа». 
Пастушок ухлопал Голиафа, потому что ненароком открыл магнетизм. Великан был в железе, а камень Давида имел магнитные свойства — паренек промахнуться не мог. Его камень шел на цель как самонаводящаяся ракета. 
Итак, магнетроны, всякие ускорители частиц и прочие суперсложные вещи вылетели когда-то из пращи полуголого дилетанта-геолога. 
А что такое нынешние опросы общественного мнения, анкеты в журналах и газетах? Это общество начинает понимать необходимость использования мыслительной энергии дилетанта. Что такое нынешние «хобби»? Все эти увлечения коллекционированием, разведением цветочков, домашними опытами по телепатии? Человеку мало стоять у станка, он хочет знать и думать о мире не только в круге своей непосредственной трудовой деятельности. Каков путь для того, чтобы взять от каждого члена общества максимум его мозговой энергии? 
Путь один — развитие в каждом личности, — это в данном случае куда важнее образования. 
При всем при том… анкет стало многовато. Сочиняет человек кандидатскую диссертацию о роли дневников в творчестве писателей-прозаиков, например. И с чего он начинает? Берет «Справочник Союза писателей СССР» и посылает тысяче прозаиков анкету с десятком вопросов. Пятьсот слабонервных кое-как, но ответят. Ну, а с миру по нитке — нищему рубашка… 
А сами вопросы в анкетах? Последнюю получил из крупнейшей библиотеки о Достоевском: «Какие стороны творчества Федора Михайловича Достоевского считаете наиболее ценными и важными для нашего времени?» Стараешься собраться с мыслями, блеснуть ответом, показать всю мощь и глубину своей эрудиции, а начинает крутиться в башке разная чушь: почему авторы анкеты сами не перечислят мне на выбор его «стороны творчества»? что вообще за штука «стороны Достоевского»? с чем «стороны» надо есть?.. Ну и вместо эрудиционно-интеллектуальной всплывает вовсе странная мысль, ибо я вдруг вспоминаю, что именно те мои друзья и товарищи, которые особенно беззаветно любят Достоевского, вовсе не любят отдавать мне долги. И это мелкое соображение уже напрочь загораживает от меня всю анкету… 

В девятнадцать лет меня опьянил Голсуорси. Большущий писатель. Как он действовал, когда я тайком читал его романы на лекциях по теории торпедной стрельбы в военно-морском училище и поочередно увлекался то Ирэн, то Флер Форсайт! 
В отличие от русских великих романистов Голсуорси не желает держать сюжет ни на чем, кроме любовной интриги. И потому ему приходится невольно приукрашивать жизнь, приходится каждую человеческую пару награждать любовью, страстью и муками глубоких чувств, а выпадает такое счастье только на одну пару из тысячи. И очень заметен Тургенев. Голсуорси, несмотря на ум, наблюдательность и глубокое знание нации, национального характера, слишком позволяет себе увлекаться бархатной красотой тургеневской прозы. Он закутывает англичанок флером «Вешних вод», делает из героинь обязательно прекрасных дам.
Аристократизм же неуловимо граничит с сибаритством. 
Пушкинский «Вельможа» существует, чтобы показать людям, как высоко человеческий вкус и интеллект могут воспарить, если не будут обременены мелкими заботами и дрязгами обычной жизни. Такой вельможа впитывает интернациональные сливки разума и духа, платя за это национальной неповторимостью. (Если только он не гений.) 
Аристократизм Голсуорси мешает ему охарактеризовать свою нацию в ее округленности, но все-таки помогает просунуть зонд очень глубоко, ибо здесь помогает национальное искусство, которое сибариты (как и всемирное искусство и философию) знают превосходно… 
Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант? 
А чего было у Пушкина больше — возвышенного, пронзительного ума или таланта? 
Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть Пушкин во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти… 
В США проводятся опросы: «Кому вы хотели бы пожать руку?» Дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому что он такой человек. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам… 

Мой ранний рассказ «НА ВЕСЕННЕМ ЛЬДУ» 

Пушкин бесился. Накануне он сильно проигрался, с утра работалось дурно, хандра схватила его, черные мысли о долгах одолели. За завтраком он выпил шампанского, потом читал Гримма, потом отшвырнул книгу и вышел прогуляться. 
Была весна, грубый ветер с Ладоги, Нева вспухла, как язык больного; из гранита выступала сырость и индевела. 
Пушкин шел по набережной возле Сената, тяжелая шуба распахивалась на ветру, туфли скользили, и каждый раз, поскользнувшись, он чертыхался. Он сам не знал, чего ему хочется и куда он сейчас идет. Чаще всего ему не хватало беззаботности, и он тосковал по ней. Нынче он решил бездельничать весь день и приказал затихнуть укоряющим голосам совести. 
Шагая в зябкой сырости весеннего Петербурга, он вдруг вспомнил жаркое солнце, пики Кавказских гор, долину Инжа-Су, редкие цепи спешенных драгун, свист турецких пуль и себя верхом на рыжем коне, в черном цилиндре, с пистолетом в руке, скачущем на выстрелы. И ему нестерпимо захотелось опасности, нервной встряски, посвиста пуль, скорости скачущего коня. И в тот же миг он сбежал к Неве по косым ступенькам веерного спуска. 
Лед несколько уже отодвинулся от гранита, натоптанная за зиму тропинка заторосилась, ее часто прерывали трещины, через реку уже давно никто не ходил. 
Пушкин прыгнул на лед и ощутил его хлябкость, зыбкость, стремительное течение под ним холодной ладожской волны; мокрый снег набился в низкие туфли. 
Пушкин было остановился, приметив в себе страх, но потом обрадовался ему, подумал: «Если что — шубу сброшу…» И пошел через реку. Здесь, на льду, ветер был еще сильнее и все усиливался с каждым шагом, забивал рот, давил из глаз слезы, леденил кожу на скулах. 
Какая-то карета остановилась возле спуска, женский голос тревожно кричал, ветер уносил слова к заливу… 
Пушкин не оглянулся. 
Простор реки распахивался вокруг него, город отступал, дома уменьшались стремительно. Лед под ногами дышал и сам слушал себя, трещины в нем шевелились, намокший снег засасывал туфли, позади оставались глубокие и узкие следы, полные сизой воды. 
— Ты уже на сносях, Нева, — говорил Пушкин сердито и громко. — Тебе пора пришла рожать… И от кого ты понесла, беспутная дева? 
Он поскользнулся на заструге и упал на колени. Хмель выдуло из головы. Он понял, что затея оборачивается серьезной опасностью, но знал, что уже не повернет обратно. Это было глупо, шалопутно, но иного не могло быть. 
Пушкин поднялся. Шуршание, булькание, звякание, глухие стоны льда неслись мимо него. Солнце неожиданно нырнуло из быстрых облаков, осветило город. Отсюда, почти с середины реки, город казался неживым, безлюдным, вымершим, холодным блеском засияли окна Зимнего дворца. 
Уже торопясь, Пушкин запрыгал дальше по льдинам. Он собрался и насторожился, и четко видел и вперед, и под самые ноги. Он видел следы санной дороги, вмерзший в лед конский навоз, редкие отпечатки подков, еловые порыжелые ветки, торчащие вдоль бывшей обочины. И с каждой минутой, уже трудно переводя дух, уже прижимая рукой сердце, он все явственнее начал понимать, что река тронулась и несет его к заливу. 
— Слушай, Нева! — сказал Пушкин и вдруг захохотал. — Я тебя люблю! И ты знаешь, что я люблю тебя! И ты не выдашь чертям раба божьего Александра!.. Если бы только знала, какие горячие они приготовили мне сковородки!.. 
Он опять упал, одна нога провалилась в ледяное крошево по колено. Черная вода зарябила в расходящихся трещинах. Но страх не возвращался, верно, он выскочил вместе со смехом. 
— Будет у меня насморк… теперь у всех насморк, — бормотал Пушкин, выбираясь обратно на льдину. И он все продолжал смеяться и говорить на ходу разные глупости, обращаясь уже не только к реке, но и к низкому небу, быстрым облакам, тонкому шпилю Петропавловской крепости. 

Его вынесло к зимующей возле Академии художеств барке, он уцепился за якорный канат, вылез на деревянный борт и сдернул шапку, его мокрые курчавые волосы дымились на ветру, он чувствовал слабость от перенапряжения, радость преодоленной опасности, душевную легкость, очищение. 
Он понимал, что вечером у него будет спокойное, хорошее настроение, и он будет хорошо и много работать ночью, один, у себя в кабинете, возле теплых от печного тепла своих книг. 
Льдины, медленно кружась, текли мимо барки. 
Пушкин видел, как удаляются вместе со льдом сизые узкие следы его туфель. Его следы уплывали в вечный простор просыпающегося, весеннего моря. И Пушкин совсем забыл, что давеча он бесился. 
1962 

Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом еще и еще — до предела и без отступлений. Это уже цель. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь… Пушкин — на вечном изгнанье за границей! 

Судились из-за имения села Новопанского богатый и бедный помещики: поручик Иван Муратов и гвардии подполковник Семен Крюкин. Муратов был бедный, и купчей у него на имение не было: сгорела еще в 1790 году. В 1832-м бедняк приехал в Москву с жалобой на незаконное решение суда. В Москве был Пушкин. Он узнал об этом деле от Нащокина, попросил того выудить копию судебного решения и целиком вставил в «Дубровского». Даже переписывать документ не стал — вмонтировал в рукопись повести, исправив лишь карандашом фамилии Крюкина и Муратова на Троекурова и Дубровского, а село Новопанское на Кистеневку… 
Вот с каких пор существует такой нынче знаменитый «документ в прозе». А когда мы рассуждаем о документе в прозе, то создается впечатление, что Америку только нынче открыли…
В XIX веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче — будь любезен читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстанешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений, например НАТО. Теперь политика торчит перед самым носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то он ее должен в себе. 
Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и подвигает человека на загляд с большей степенью откровенности в себя. Она как бы тренирует человеческую душу в этом направлении. И человек это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет. 
Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет умолчанием, рано или поздно вынужден сразу признаваться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости совершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут — лавина, сель. Признаться — ужас берет! 

Многие художественные натуры ненавидят чужие страдания и их носителей, так как сами слишком глубоко и быстро проникаются атмосферой чужих страданий. Отсюда их эгоистическое стремление к внутреннему и внешнему дезертирству. Или даже агрессивное и лживое отрицание чужих страданий. 

О скептическом отношении писателей друг к другу. Это и середняков и крупных особей касается. Дело в том, что каждому Бог дал чего-то и чего-то недодал. Но чрезвычайно редко могут встретиться два писателя, которым Бог дал всего одинаково и всего одинаково недодал. Потому всегда можно обнаружить в другом чуток того, чего у него нет, а у тебя есть. Этого вполне достаточно для того, чтобы отнестись к нему, бедняге, снисходительно-уничижительно. 

Одни умеют писать характеры. Другие — отношения между характерами. Первые ухватывают дух времени. Вторые оказывают на дух времени влияние. 

Продолжим подведение теоретической базы под собственную неспособность сочинять «обыкновенные» романы и повести. 
Не след забывать, что сегодняшний писатель, в какой дальний хутор он ни ховайся, в какую пещеру ни залезай, торчит на юру. Ведь и псевдонимы нынче если и употребляются, то из утилитарных, бытовых причин (алименты не платить). Ну а ежели ты утаиться не можешь, то полезай в кузов голеньким, не прикрывай себя фиговым листиком Вергилия или Базарова, так и вводи себя в собственную книгу. 

Самый длинный рассказ — это последовательный рассказ. Чтобы углубить подтекст, приходится ставить детство героя рядом с могилой. Нагляднее, неожиданнее, обостреннее. Иногда сам не знаешь, что получится. Так режиссер не знает о будущей картине, хотя уже снял ее, — пока не закончит монтаж. Монтаж в современной прозе начинает играть уж большую роль, нежели в кино. 
Вообще-то, соединение различных кусков на принципе контрапункта или на резонансном усилении соседних кусков родилось еще задолго до кино. 
Монтаж родился на страницах газет, еженедельников и журналов. 
Возьмите «Неделю» и полистайте ее. Или возьмите «Санкт-Петербургские ведомости». Вы прочитаете на одной странице об увеличении рождаемости в Англии, о войне в Боливии, об открытии линии телеграфа, о последних философских спорах. 
Уже столетия читающий человек привыкал через газету и журнал к неожиданному монтажу самых далеких понятий и сведений. 
Любой номер газеты можно считать сценарием современного фильма. Если снять на пленку то, что скрывается за строчками заметок и сообщений в одном номере областной газеты, а потом соответствующим образом смонтировать, получится фильм, который мы смотрим про себя, когда стремительно несемся глазами по строчкам о том, как пульнули в великого и знаменитого артиста Рейгана и как принято решение выпускать мини-тракторы для личных участков. 

Попросили написать рецензию на книгу Леннарта Мери «Мост в белое безмолвие». 
На первых четырех строчках мини-предисловия от автора я испытал ужас. 
И маршрут путешествия, который лег в костяк книги Леннарта, и его признание в том, что в основе ее лежат дневники, и опора на подлинные исторические материалы северных землепроходцев — все это полностью совпадало с той книгой, которую я сам заканчивал. Плюс интонация, ритм кусков и внутриэпизодный ритм, и еще прием параллельности в чередовании настоящего, в данный миг наблюдаемого, с прошлым — своим собственным прошлым и далеким прошлым давно умерших людей! 
О Господи, как я испугался! Ну надо же: сидят в разных городах два незнакомых человека, разной национальности, разного образования и жизненных судеб — и пишут вроде бы одно и то же! И еще практически одновременно! Но один все-таки отстает по фазе. Что делать отставшему? Платить штраф за плагиат?.. 
«Чем дольше длится путешествие и чем дальше уходим мы в море, тем сильнее становится власть книги». Это из главы, которая так и называется — «Книга». В начале главы женщина — судовой врач читает нескольким морякам вслух Салтыкова-Щедрина. Это уже чистая мистика! Ибо и у меня в рейсе был купленный за 1 р. 20 коп. уцененный трехтомник Щедрина. Затем Леннарт вспоминает Ф. Ф. Матюшкина и цитирует Пушкина. Я, как вы понимаете, делал то же самое… 
Главки в книге маленькие по объему, но с очень емкими названиями. Есть и такое: «Никто из нас уже не первый». 
Это, конечно, так. Но вот хорошо или плохо то, что никто из нас уже не первый? 

Твардовский о Сименоне: «Его сыщик Мегрэ — мура, но “Президент” — под Толстого, “Ивана Ильича” — прочел пристально, может быть, в силу моих “возрастных” тяготений к теме старости и смерти… Хороша география, повседневность…» 
Это записано 28 февраля 1969 года. 
В больнице. 
А вот практически одновременно с Твардовским записываю я в сентябре 1969-го, когда валяюсь больной на судне, идущем из Сингапура на архипелаг Каргадос в Индийском океане: 
«От нечего делать листаю лоцию пролива Ла-Манш — хочу уличить Жоржа Сименона в липе. Я прочитал его “Президента”. Президент живет по точному адресу — возле маяка Антифер в селении Этрета. Меня очень интригует смелость Сименона — неужели он взял кого-нибудь из подлинных личностей за основу Президента? И как он отделывался от вопросов местных знатоков, если поселил Президента в подлинно существующем месте? 
Сименон оказывается смелым человеком — я нахожу в лоции и маяк Антифер, и селение Этрета… Хорошо там сейчас, думаю я, в заливе Сены, в конце сентября, среди холмов, покрытых лесом. 
Мыс Антифер — высокий и округлый, высоко вздымается над прибоем отвесной стеной меловых утесов среди темной зелени лесов. В долине, выходящей к морю, спокойно смотрят на мир окна дач Этреты, отдыхают на прибрежной гальке вытащенные на берег рыболовные суденышки, молчит старинная часовня Нотр-Дам-де-ла-Гард, а вечерами мерцает на берегу подсвеченный памятник погибшим морякам, рыбакам или воинам… И мимо всего этого тихо струит воды Сена, становясь соленой морской волной…» 
Опять одинаковость размышлений — «хороша география, повседневность…» 
В одну из невеселых минут своей жизни Иво Андрич записал: 
«В области искусства ты должен быть подобен моряку на море, нерасторжимо связан с ним, но весьма сдержан в суждениях и предсказаниях. Спросите матроса на корабле, какая завтра будет погода, и вы увидите, как скромно, не стыдясь своего незнания, он отвечает, колеблясь и с большой сдержанностью. И этим он ничего не теряет в ваших глазах. Наоборот, вы видите, как велико его уважение к стихии, с которой он живет и борется, и как его ответы вдохновлены тем уважением и чувством собственного достоинства. Он выражается осторожно и неопределенно, не стараясь быть значительнее и разумнее, чтобы не оказаться меньше и глупее, чем он есть. Этой мудрой скромности и подлинной уверенности следует учиться у моряков». 
За пятнадцать лет до того, как эти строки попали мне на глаза, 23 августа 1964 года в два часа ночи я отметил в судовом журнале: «Ветер усилился до 5 баллов от норда. Судно испытывает сильные удары о волну носовой частью днища. Крен на оба борта около 20°. Проверено крепление груза и крышек трюмов». 
Когда я лазал в кромешной тьме по трюмам, где скрипело, визжало, стонало, выло, гремело, мычало, ныло, скулило ржавое железо; когда я проклинал эту погрузку в Петрозаводске и все эти старые речные пароходы, части которых мы тащили теперь через штормовое Баренцево море; когда от физического напряжения стало у меня побаливать сердце, — я подумал о том, что, когда взрослеет моряк, он начинает все осторожнее говорить о море и ветре, о мужестве и трусости, он все больше понимает мудрость молчания и осторожности. Он не торопится говорить, что море — это ерунда и человек — господин природы. Он не говорит, что Черное море — это малина и курорт, а вот Карское очень плохо. И взрослеющий пишущий человек тоже не торопится говорить, что рассказ писать проще, чем роман, и что Лермонтов лучше Пушкина, а Маяковский чересчур социален и тем погубил свой талант. 
Вот о чем я думал, вылезая из трюма, проверив крепление груза и осмотрев стопора трюмных крышек в центре Баренцева моря, а за тысячи километров от меня на берегу Адриатического моря сидел Иво Андрич и писал слово в слово то же! 
Всю жизнь не могу привыкнуть к таким совпадениям… 
Хорошо такое для существования человечества или ужасно? 

Раскованная проза. Это когда автор просто-напросто рассказывает, куда и как вела его судьба в жизни. Но судьба-то всегда ведет именно туда, где он должен был быть и куда он, послушный зову судьбы и приказу совести, идет. 

Блок: «В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем». 
Каждый крупный писатель находит ритм интуитивно. Он не спорит, например, о вопросе беспорочного или порочного зачатия Девы Марии (а именно таким спором представляется дискуссия в «ЛГ» о бытовизме в мифизме или реализме в романтизме). Даже такого выдержанного человека, как Чингиз Айтматов, дискуссия довела до белого каления и вынудила довольно строго объяснить Льву Анненскому азбучную истину: писатель, если он настоящий, использует в своей книге все и вся — от мифа до районной газеты, — чтобы идти ритмически единственным путем. 

Пусть твердят о необходимости жанровой чистоты: «рас сказ», «повесть», «очерк»… Господи, мы, конечно, отдельно едим за обедом первое, второе и третье. Но потом все это дело перемешивается. И право, как-то глуповато выглядит то, что мы не пьем кисель перед супом, если нам такое преступление свершить отчаянно хочется! Детишки-то пьют! И с пользой! 

Не люблю театр. Так получилось. Потом подвел теорию. Мол, жизнь и есть театр. А если в театральный спектакль режиссер вводит сцену из другого спектакля или в кинофильм вмонтирует эпизод из другого фильма под тем соусом, что эти чужие кусочки видят действующие лица, то все это просто дурной вкус. Плохо, когда в театре видишь еще один театр, а в кино еще другое кино. 
Но все время вертится в голове сравнение художественного наблюдения окружающих явлений, жизни, с наблюдением физика над физическим состоянием материи. Физик четко осознает, что тот прибор, которым он наблюдает, или сам экспериментатор своей собственной персоной обязательно и неизбежно оказывают искажающее влияние на измеряемое, наблюдаемое, изучаемое, ибо все и вся на этом свете взаимодействует. Потому результат наблюдений всегда сопровождается указанием условий, в которых они производились, состоянием приборов и состоянием самого наблюдателя в этот момент. Мы же привыкли рассматривать шедевр искусства в отрыве от мира, который окружал художника. То есть экскурсоводы-то нам объясняют кое-что, но сам художник традиционно считает это ненужным и даже нескромным. И в литературе так. Мы читаем роман, увлечены его героями, но что нам до того мира, который был в момент, когда писалась та или другая страница романа, внутри и вокруг автора. Мне кажется, это неверно. В литературном произведении должно существовать и описание его созидания, что на ученом языке называется «включенное наблюдение», «включен­ный наблюдатель»… 

Вводить самого себя в книгу, конечно, дело щекотливое, и лишних хлопот получаешь полон рот, но если, черт возьми, иначе не можешь? 
А потом, смотрите еще. Вот Людмила Гурченко написала повесть — отлично написала! И себя написала. И насколько повесть шире и глубже потому, что мы знаем автора — десятки лет знаем, любим, любуемся, гордимся даже тем, что есть у нас такая актриса, женщина. Вышла бы повесть под псевдонимом — ну, похвалили бы ее критики: «Молодой писатель показал отличное знание своего детства, широко использовал словарный запас улицы, мат родимого дома и т. д.». Кстати, начинающему писателю, если он не Людмила Гурченко, и поматериться не дали бы ни за что. 
Когда писатель, вводя самого себя в книгу, исповедуясь, искажает картину жизни своим присутствием, то он как бы пишет на жизнь донос. Но это не страшно Жизни, плевать она на доносы хотела. Это в первую очередь самому автору гроб. А вот с критикой дело сложнее. Ибо когда критики «исповедуются», и при этом своим присутствием искажают литературу и писателя, то тут тоже донос выходит, но уже не на всемогущую и все отряхивающую с себя Жизнь, а на одинокого человека — писатели часто одинокие люди. И они-то своей шкурой оплачивают исповедальные импровизации критика. 
На вечно витающий в воздухе упрек некоторым пишущим в эскизности, фрагментарности, этюдности отвечает матерый и блистательный романист Макс Фриш: «По меньшей мере спорно, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками писателя и его таланта. Вопрос об умении, профессионализме, владении различными точными формами и жанрами литературы рано или поздно превращается для всякого писателя, который жертвует исследованию этого вопроса всю жизнь, в вопрос о праве (говорить). Это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной… Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом к действительности. И форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной, а тогда, пожалуй, единственный облик, который вопрос с достоинством может носить, — это фрагмент». 

Совсем недавно прочел: 
«Чисто формальное понимание “логичности” и иррационализм находятся между собой в отношении необходимой дополнительности потому, что ни там, ни тут подлинная логика мышления не улавливается и не выражается». Вот к чему мы подкатили в одна тысяча девятьсот семьдесят девятом году от рождества Христова! 

В предсмертном интервью Сартр был беспощаден в своем глубочайшем пессимизме: «Ничем это никогда не кончится, нет цели, есть только маленькие задачки, во имя которых сражаются; мир кажется безобразным, дурным и безнадежным». 
Я видел Сартра. Он был небольшого роста. С крупными, сильными, тяжелыми кистями рук. Его руки были похожи на руки крестьян Милле. И вот к концу жизни, перепробовав все, он уже не верил ни во что. Я перепробовал очень мало, но последнее время ловлю себя на подобных мыслях. Каковы нынче глобальные цели человечества: «Мир во всем мире», «Накормить всех голодающих», «Спасти природу (экология)». Но мы видим, что ни одна из этих целей не обладает действенной силой для сплочения человечества. Человечество расползается, повинуясь националистическим и государственным страстям. Удержать частицы материи в шнуре горячей плазмы оказывается возможнее, нежели сплотить народы в «единую семью». Почему? А мне кажется, цели-то эти утилитарные, в основе их лежит одно — выживание, существование любой ценой. И это правильно — выжить надо, иначе и говорить больше будет некому. Но, как ни странно, для спасения человечеству следует воодушевиться, может быть, такой вполне дурацкой идеей: построить трап к Небесам, то есть повторить идею Вавилонской башни. Все будут говорить на одном языке, всех будет объединять одна цель. Такая великая, что Бог испугается, хотя нынче нервы у Бога стали куда крепче. Он терпит даже «Аполло» — «Союз» в небесах. Но и этот «Аполло» — «Союз», как мы видим, никак не объединяет человечество. Быть может, потому Бог и не пугается?.. 

Толстой длительными периодами не мог художественно творить по самой обыкновенной причине — стабильная, жуткая тоска его мучила. Ее кумысом не зальешь. Как, впрочем, и водкой. И вот тогда гонорар за «Воскресение» отдается духоборам на переезд в Канаду… 
А с какой невнятной и потому особо действенной силой при чтении художественного Толстого возникает желание творчества, писательства! Нигилизм по отношению к писаниям друг друга между современными писателями основан еще и на том, что мы не возбуждаем друг в друге желания творчества. Зависть, возможно, бывает к чужой удаче, но того животворного, что возбуждает в тебе гений… 
«Цель художника в том, чтобы заставить любить жизнь» (Толстой — Боборыкину). «Писание для меня — соперничество с Богом». Во как: Бога не боялся! Что же бедному Синоду оставалось делать? 
Да еще философом Федоровым интересовался, ибо считал, что только огромная цель порождает истинное сплочение. Не выгодное сотрудничество, а совместное творчество жизни и счастья. 
В идее «Дела» Федорова, к которой нынче пропечатывается интерес, самое замечательное — постановка для человечества огромной, космической по масштабу цели оживления предков. В этой удивительной и уже нефантастической цели, возможно, есть какой-то призрак единения человечества. 

У нас на Петроградской стороне в Ленинграде пьяные любят валяться на улицах в любую погоду зимой и летом. И еще ни разу я не видел, чтобы прохожий нагнулся над лежащим возле фонарного столба человеком, пощупал пульс, хотя бы убедился, что это еще не труп. Чувство брезгливости? Да, конечно. Неохота впутываться в историю: угодишь еще в свидетели? Да, конечно. Дома ждут, на работу или на трамвай опаздываешь? Да, конечно… Но еще и стыдно как-то, неловко, обращаешь на себя, на свою чуткость, смелость всеобщее внимание — все вокруг идут плохие, огибают пьяный труп за десять метров, а тут нашелся один такой подвижник, пиджак на лежащем расстегивает, сердце слушает, а может, просто за бумажником полез? И вот этого внимания окружающих к своей особе стыдишься и… тоже сквозишь транзитом, надеясь на чужое доброхотство. 
А слепцов через улицу переводить? Аналогичный случай: стыдно! И перед окружающими стыдно и перед самим собой как-то неловко. Но после исполнения роли поводыря у меня возникает особенное состояние на некоторое время. Значительное. Какое-то даже фундаментальное ощущение бытия среди людей, растроганности от любви к ним. 
Однажды мороз был градусов за двадцать. Слепец без перчаток. Одной рукой прижимает к себе чемоданчик под грудью. В другой, голой и синей, руке палка. Перевел его через улицу и хотел дальше сопроводить. Он отказался: «Мне уже скоро в подворотню». И вот сколько уже лет это помнится: так я тогда растрогался — стыдливо, сочувственно и… счастливо. 
И сразу, вернувшись домой, рассказ придумал про сентиментального российского доброхота. 
Опустившемуся, пьяному, жалкому человеку встречный дает сигарету и говорит, что ничего, все еще наладится, все будет хорошо. Несчастный плачет от благодарности, смотрит вслед встречному, просит Провидение наградить добряка. Добряк тоже весь размяк от ощущения себя хорошим, тоже идет и плачет, вытирает глаза платком, ничего вокруг от экзальтации уже и не видит — угодил под трамвай. Облагодетельствованный сел на корточки у стены дома и ударился в нее лбом, и тут его, пьяненького, забрал милицейский патруль. 

Стендаль брызжет слюной на третье сословие. Оно разжирело и замечает храбрость только тогда, когда она сопровождается усами, замечает остроумие только тогда, когда крикнешь: «Сейчас я буду остроумным, внимание!» Никакие комедии невозможны, ибо политические партии смекнули, что литература — не пустячок, надели на нее оковы, и комедия накрылась навсегда… 
Но — «Да здравствует Бонапарт!» 
Революции, как и произведения искусства, творятся только теми людьми, которые способны любить и ненавидеть — любить свободу и народ, ненавидеть рабство и тиранов. И потому революционеры всегда и обязательно художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах. 
Статьи Стендаля невозможно читать подряд, абзац за абзацем. Столько незнакомых имен, названий, намеков, цензурных обманов, умолчаний. Зато какие мысли, замечания, анекдоты! Даже подпрыгиваешь от удовольствия… 
Где я видел посмертную маску Наполеона?.. Аустерлиц… Всегда думал, что Аустерлиц в Австрии, а он в Чехословакии, недалеко от Брно. Белая маска на красном бархате… И «Война и мир», раскрытые на той странице, где Толстой издевается над всеми вообще полководцами, описывая бестолковщину в движении полков и дивизий, как они выходят не туда и не в то время, и как мечутся адъютанты… 
Рядом с музейным павильоном на Аустерлицком поле есть кабачок. Врожденная нелюбовь к музеям вывела меня из павильона в кабачок намного раньше спутников. Я, бармен и вдребезги пьяный чех — вот действующие лица дальнейшего спектакля. Фон — поля сахарной свеклы и кусты барбариса, и пирамидальный, напоминающий очертаниями Святую Елену, братский памятник погибшим в сражении… 
Или нет, на полях Аустерлица убирали картошку, вдоль дорог по равнине стояли редкие цепочки деревьев, и дымилось серое, осеннее небо. И надпись на русской стороне памятника: «Во блаженном успении вечный покой надеждъ, Господи, рабам Твоим и сотвори им вечную память!» У Наполеона неожиданно худощавое молодое лицо, челка косо, густые ресницы, приоткрытый рот с тонкой верхней губой. И для обрамления маски два французских палаша крест-накрест. 

В любой настоящей книге о войне необходима порция отвратительного и отталкивающего натурализма. 
Наши книги страдают его отсутствием. И часто проигрывают западным книгам по силе воздействия. 
И дело не только в характере русской литературы, которая всегда не любила натурализма, физиологизма, предпочитая им даже ханжество. 
Войну необходимо показывать как сверхомерзительное. Но так ее не покажешь только через героические или трусливые смерти. Ее мразь следует выписывать, тщательно срисовывая силуэт вдавленного в танковую колею ребенка и вслушиваясь в ругань танкиста, которому после боя предстоит вытаскивать, ломом выковыривать ошметья человеческого мяса и костей из траков. 
Мы такое не пишем. Война у нас в самые свои мрачные моменты — бой проигран, герой погиб, партизаны взяты в смертное кольцо — остается в глубинах мажорной. Это потому, что мы победили, и победили именно в Отечественной войне. Писатель боится не только редакторских упреков в натурализме. Он сам боится натурализма, ибо инстинктивно не хочет пачкать священную войну сваленными в дворовую мусорную яму блокадными трупами. Ему кажется, что этим он ее оскорбит. 
Ремарк не вел священных войн и не был победителем. Ему было легче писать натуральную правду войны, то есть ее вонючую мразь, грязь, жестокость, противоестественность человеческому. Для нас же война была естественной, ибо мы спасали человечество, все человечество, включая себя, от фашизма и гибели. 
В литературе, как в спорте или политике, надо иногда уметь быть агрессивным. 

Курт Воннегут: 
«Эта книга — мой подарок самому себе к пятидесятилетию. У меня такое чувство, будто я взобрался на гребень крыши, вскарабкавшись по одному из скатов. 
Видно, я так запрограммирован, что веду себя по-ребячески и в пятьдесят лет: неуважительно говорю про американский гимн, рисую фломастером нацистский флаг, дырки в заднице и всякое другое. И чтобы дать представление о том, насколько я зрелый художник, я помещаю здесь иллюстрацию — вот эта дырка. (Здесь переводчик не поленился и тщательно перерисовал в масштабе один на полтора автопортрет гузна Курта Воннегута.) Думается мне, что я хочу очистить свои мозги от всей той трухи, которая в них накопилась — всякие флаги, дырки в задницах, дамские штанишки… И еще я выкидываю за борт героев моих старых книг. Хватит устраивать кукольный театр». 
Про наш гимн я никогда не говорил неуважительно; никогда не рисовал свастику; никогда не рисовал дырки в задницах и не задумывался над ними. 
Итак, мои мозги, конечно, полным-полны всякой трухой, но там нет флагов, дырок в задницах и дамских штанишек. И потому я не собираюсь выкидывать за борт героев моих старых книг и не считаю их куклами, а их жизнь кукольным театром. Нет, Курт, мои герои умирают взаправду. 
Только впервые познакомившись с Куртом Воннегутом в Южной Атлантике и глядя на спящих заколдованным сном в тихих волнах черепах, я понял, что после пятидесяти лет буду все реже и реже писать о шуме воды в фановых магистралях. 
Мастер по киноужасам Хичкок сказал, что самое страшное в мире — человек. Не надо скелетов, твердил он ученикам. Проще, коллеги. Женщина вернулась с бала. Прислуга отпущена на выходной. Женщина сидит в будуаре перед зеркалом и стирает косметику с лица. Следующим кадром дайте мужчину, обыкновенный мужчина. Медленно поднимается по лестнице с подносом, на подносе стакан молока, друзья мои. Но зритель знает, что женщина не знает о его приближении. Она одна, устала, дом пустой. Мужчина медленно приближается к ее комнате и берется за ручку двери. И женщина в туалетном зеркале видит, как дверь начинает медленно отворяться. И в проеме возникает не привидение, друзья мои, и не скелет, и не бездарная горилла. Нет. Человек! И героиня умирает от разрыва сердца. Нет ничего страшнее человека — так говорил Хичкок, а он знал дело и умел пугать. 
Но есть и неживые вещи, которые пугают. 
Я, например, до смерти боюсь «Каменного гостя». Не могу даже видеть обложку книги дневников Скотта. Есть портрет Пушкина, сделанный незадолго до его смерти. Я запрятал его куда-то так, чтобы и не найти, — такой ужас вызывает, ибо там Пушкин уже пропитан несчастливою смертью, и эта несчастливая смерть тянет руки и ко мне. И еще есть несколько таких книг, картин, фотографий, скульптур. И душевная жуть перед ними никак не меняется и не слабеет с годами, хотя разум изо всех сил старается убить ее. Интересно, как у других…

С 25 до 35 лет у меня бывали контакты с чистой или не чистой, но потусторонней силой. 
Сейчас не шучу. 
Они были. 
Объяснить, что это такое, невозможно. 
Будто кто-то проверяет тебя странностью происходящего. И если ты пройдешь проверку, то будешь допущен к следующей ступени или степени этой странности. 
Жуть, но чем-то завлекательная и прекрасная. 
Получаю письмо от врача-терапевта: «Недавно пережила состояние сверхсознания, кратковременно. И, еще находясь в этом состоянии, поняла, что рассказывать о нем кому-либо бесполезно, — ни родная мать, ни психиатр, не испытав его на себе, не поймут. Но после этого все представляется в ином свете, происходит переоценка ценностей… Хотя Вы пишете в книге “Морские сны”, что состояния сверхсознания известны всем временам и народам, в литературе (в том числе медицинской) я нашла об этом очень скудно и мало, а людей, переживших это состояние, не встречала ни одного, хотя каждый день общаюсь со многими пациентами — работаю сейчас участковым терапевтом. Конечно, на откровенность людей я не рассчитываю (я сама долго не решалась Вам писать), но мне кажется, — возможно, я не права, — такого человека я бы сразу узнала…» 
На письмо я не ответил, а вот по какой причине не ответил — объяснить не смогу. 

«Престарелый пенсионер Прокунин Г. А. из Москвы, Мал. Тульская, 2/1» — так он подписался — в удивительно мудром письме указывает, что, по его мнению, стихи Беллы Ахмадулиной не «высокопарны» (как у меня в одной повести), а «выспренны». Затем пишет: «Я плохо знаю стихи современных поэтов, но они слишком часто подгоняют мысль к рифме. Маяковский сначала “вышагивал” ритм и рифмы, а дорогой Александр Сергеевич: 

И мысли в голове волнуются в отваге,  
И рифмы легкие навстречу им бегут,  
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,  
Минута — и стихи свободно потекут. 

Итак, Маяковский — от ритма и рифмы к мысли и тексту. 
Пушкин — от мысли к рифме и тексту. 
Я сильно от них обоих отличаюсь тем, что рифмами вообще не пользуюсь, а мысли — даже если допустить, что они у меня есть, — возникают в черепе сугубо спонтанно, то есть самопроизвольно. Спонтанным может быть деление атомных ядер или, увы, вывих ноги, руки, шеи. Свихиваться способны и мозги. Мысли, которые приходят, когда мозги свихиваются, — абсолютно внезапно и беспричинно, — я стараюсь запомнить, ибо знаю: во время самого процесса писания никаких мыслей мне в голову не придет. Когда я пишу — я описываю уже готовое и нечто зрительное. Затем где-то ранее мелькнувшие мысли я засаживаю в текст. И чем неожиданнее их засадишь, тем это мне лично симпатичнее. 
И потому, вероятно, я бы ставил пьесы Чехова, которые он сам называл комедиями, именно как комедии, то есть старался бы понудить зрителя безумно хохотать и в момент, когда Треплев стреляется. 
Треплев-то от слова «треп». 
Представьте, что в финале «Ревизора» Хлестаков бежит от настоящего ревизора и губернатора на чердак и выбрасывается оттуда башкой вниз на мостовую — со страха самоубийством кончает. Ведь это надо смешно делать. 
А думать зритель пусть дома будет, ночью. 
Пусть уже в постельке ему не до смеха станет. 

Я писал первые рассказы в начале пятидесятых годов. В официальном учебнике «История русского литературного языка» слово называлось «речевой единицей». Запрещалось говорить «провинция» и вменялось в обязанность говорить «периферия». Указывалось, что фразеология литературного языка значительно пополнилась многими меткими и образными выражениями руководителей. Например, «жить стало лучше, жить стало веселее», «кадры решают все». Восхищались тем, что в литературном языке получили права гражданства усеченные слова типа «спец», «зам», «пом», а слово, обозначающее отличника производства, происходит от названия детали винтовочного затвора. Радовались тому, что слова «двигатель», «нагрузка», «рычаг», «звено» расширили свое техническое значение и их стали применять к человеку, к его поступкам и формам его трудовой организации. Смаковали новый смысл глагола «сигнализировать» и «охватить» (охватить подпиской)… 

Боже, сколько рассуждают о критике! И ни слова о том, что она должна учить желающих обнаруживать красоту, скрытую в произведении искусства; учить находить радость в этой красоте. 
А сами искусство и литература эксгумируют красоту, похороненную в прозе жизни, и оживляют ее, как Христос Лазаря. 

Сколько можно спорить о литкритике? Литература она или нет? Писатели критики или не писатели? А ведь просто все. Искусствоведы, пишущие о живописи, скульптуре, архитектуре, не пытаются даже выдавать себя за живописцев или скульпторов. Чем от них литкритики отличаются? 
Больше всего профессиональных теоретиков бесит в теоретических пассажах прозаиков то, что последние совершенно безмятежно позволяют себе быть неправыми, заявляя, например, что Достоевский — длинный, нескромный и претензионный сочинитель (Чехов) или что Шекспир — бумажный тигр (Толстой). Критика больше всего бесит в прозаике-теоретике то, что последний говорит то, что действительно чувствует, и если он дальтоник, то на зеленое дальтоник-прозаик говорит красное, хотя из сравнительного опыта уже знает, что другие называют его красное зеленым. И, зная это, прозаик-дальтоник называет зеленое — красным. Это ему никогда не простится! 

Хорошее словечко у Помяловского есть: «плюходействовать» — давать в фельетоне слишком уж откровенные и большие плюхи оппоненту — так я понимаю. 
Он умер от фурункула и гангрены. И это для него — слава Богу. Помяловский больше не закончил бы ни одной книги. Он погиб бы от водки. Он слишком ненавидел несправедливость в персональном (к себе) варианте. А такая ненависть убивает талант, особенно если талант не очень велик и с большой примесью ума. 
Разложив перед собой фотографии либеральных писателей, пьяненький Помяловский пророчествовал: «Вот этот допишется скоро до статского советника, этот заговорит иначе, коли ему казенное жалованье дадут, а этот хоть и кажется прогрессистом, но от него подчас “Русским вестником” воняет…» Когда раскладываешь так перед собой фотографии подонков, вместо того чтобы с ушами находиться внутри очередной книги, это и есть увядание художественного дара. Толстой ненавидел не меньше Помяловского, а… 
Гении обращались с окружающими людьми — родственниками, знакомыми, историческими личностями — без стеснения. Имею в виду введение их в литературные произведения с полной угадываемостью (Чехов — Кувшинникова). 
Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл претерпеть в этой. А если у человека одна жизнь, ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность. 
Вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, — риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта. 

«Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе…» 
Мороз по коже — так прекрасно! 
А ведь: два раза рядом «в» (в душе… в толпе), два раза рядом «как», в трех строках: «как… так, как… тем… чем». Но какая красота, пластика слова и женского движения сквозь толпу, какая жуткая точность, правда, наблюдательность, изученность в «тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее»! И ведь платье это лиловое с черными кружевами будто на тебе самом надето — так его чувствуешь, шелк этот по твоей коже скользит. И какое сочувствие к грешнице, как с ней вместе стыдно и одновременно гордо и непреклонно! 
Ведь это не написано, а сотворено, рождено в мир, будет существовать вечно. 

Бесстрашие гения. «Похоронили Ванечку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя». Благодарить Бога за смерть любимого сына… Но ведь это же правда, что художник, пережив самую ужасную потерю, ощущает в душе нечто великое, поднимающее, светлое! Но кто, кроме гения, признается; кто отринет страх обвинений в кощунстве… 

Ну почему, почему у меня такой душевный восторг и радость от этих трех строк, где Наташа идет сквозь толпу в церковь в лиловом платье с черными кружевами?! Ведь в жизни я тысячи раз наверняка видел нечто подобное, но зачем мне это было? И я не замечал, и ничего прекрасного не испытывал… Но когда у Толстого каждый поступает именно так и только так, как он должен поступить — и в крупном, значительном, и в самой малой микродетали поведения, — меня наполняет радость. Почему? Разве мало встречено людей в жизни, которые поступали и вели себя так, как только и должны были, но мне-то на это начхать было. Или это радость удивления? Радостное удивление от того, что кто-то может, способен с такой точностью знать другого человека, угадывать в нем каждое трепыханье электрона, излучающего фотон… 

Шаляпин: «Нет, это еще не легко! Это нравится залу. Но я еще этой нотой не играю. Не доставляю ей радость». 

Вероятно, мы потрясаемся прозой великих еще и потому, что каждое слово в их предложениях радуется точности, с которой оно помещено на жительство. Если слово пало на точное и единственно точное место, оно ликует ныне и веселится сионе. Так ликует и семя, пав в добрую землю. И заставляет ликовать читателя. 

Итак, мое отношение к женщинам. Часто этим читатели интересуются. 
Серьезный вопросик. 
Главный вред здесь принесло раннее чтение хороших книг. 
Ведь чем гениальнее писатель, тем он прекраснее запутывает нашего брата. 
За полвека жизни я не встретил ни одной женщины, кото рая хотя бы на сотую долю процента смахивала на Наташу Ростову, Ирэн Форсайт, чеховскую даму с собачкой или тургеневских девушек. Неужели я вовсе слепой и такой ненаблюдательный? 
Нет, я достаточно наблюдательный. 
Просто мы обычно думаем, что те, прежние, женственные и по всем статьям замечательные женщины ныне перевелись. Раньше — во все прошлые века — были, а ныне грубая жизнь и всякие потрясения их огрубили и обездуховили. 
Чушь. 
Что за создание Софья Андреевна? Насколько чутка Ольга Леонардовна? Насколько гибка в своей грубости и уме Поли на Виардо? Откуда Тургенев своих тургеневских девушек взял? От той крепостной крестьянки, которая ему дочь родила? А Натали Пушкина? Что-то не хочется рыдать или просто плакать у плиты на кладбище Александро-Невской лавры, где лежит она под фамилией Ланская. Да и кто знает-то из миллионов обыкновенных людей-читателей могилы этих знаменитых женщин? А была бы где-нибудь могилка Тани Лариной или даже Бедной Лизы, то и не зарастала бы к ним народная тропа… 

Достоевский завороженно твердил: «Ум подлец, а глупость пряма и честна», «Глупость кротка и нехитра, а ум виляет и прячется». Высказывания гения! Однако он им примечания не дал. Что, мол, эти наблюдения касаются только лиц мужского пола. 
Ну скажите, руку положа на сердце, а еще лучше на лоб: глупая женщина нехитра, пряма и честна? У глупой женщины свершенная в поступке или слове ложь — пряма? Эх, именно женская глупость великолепно умеет извиваться. Настолько даже она гениально это делает, что самого гения к некой подмене понятий привела… 
Любимейшая картина Достоевского, любимейший женский образ — «Сикстинская мадонна». 
Когда наша специальная поисковая партия извлекла из мокрой шахты сокровища Дрезденской галереи и привезла их во дворец саксонских королей и когда 27 мая 1945 года был вскрыт ящик с «Сикстинской мадонной», то многие солдаты — рядовые солдаты, прошедшие от Сталинграда до Берлина сквозь годы грязи, крови, смерти, — сняли шапки. 
Итак, как видите, для меня этот «другой пол» есть вполне таинственная половина человечества, хотя на такую тему положено говорить в юмористической и облегченной интонации. Какой уж тут юмор! Языковый барьер, которым Бог наказал человечество за дерзновенность Вавилонской башни, ерунда по сравнению с непреодолимостью психологического барьера между полами. 

Толстой до самого предела изучал, наблюдал, запоминал женщин. 
Попросил обмыть лицо и руки. Обмыла дочь. Он: «Как вы, женщины, ловко это делаете…» Тут же не только внешнее — не, так сказать, благодарность, комплиментом подкрепленная, а еще зарубка себе на будущее для творчества. (Ведь не «как ты ловко…») 
Много лет назад его Пьер сказал: «…я люблю наблюдать, как женщины обращаются с мужскими вопросами, у них все выходит легко и просто». И вот Толстой наблюдает женское до самого конца, ибо ясновидец не только духа, но и плоти. 

Великого графа сопровождали в последние часы тараканы, мыши, клопы на рубашке, дым из печей и детские вопли за стенкой. А Софья Андреевна: «Лев Николаевич ушел ради рекламы». Это корреспондентам в Астапово. 

Конечно, женщина всегда влияет на творчество мужчины. Или она возбуждает в нем желание творить, или гасит, уничтожает всячески его желание или возможность творить. Значит — всегда соучастник. И в победах, и в поражениях. 

Тяжкая судьба ждала тех женщин, которые отнеслись к чувству Лермонтова недостаточно серьезно. 
Н. Ф. И. вышла за бывшего поручика конно-егерского пол ка Обрескова. Другого не нашла. А этот в свое время украл на балу в доме воронежского губернатора драгоценности, был судим, лишен дворянства, звания, чинов, орденов, был отправлен рядовым на Кавказ и там за лихую храбрость заслужил прощение. А может ли вор заслужить прощение у самого себя и принести счастье женщине, счастье истинное, то есть чистое? 
А Воронцова-Дашкова, которая 

Как мальчик кудрявый, резва,  
Нарядна, как бабочка летом,  
Значенья пустого слова  
В устах ее полны приветом.  
Ей нравиться долго нельзя:  
Как цепь ей несносна привычка,  
Она ускользнет, как змея,  
Порхнет и умчится, как птичка. 

(…И ведь я сейчас отлично понимаю, что глупо печатать эти строки дальше, что все и так знают, но Лермонтова цитировать невозможно: или ничего, или все.) 

Таит молодое чело  
По воле — и радость и горе.  
В глазах — как на небе светло,  
В душе ее темно, как в море!  
То истиной дышит в ней все,  
То все в ней притворно и ложно!  
Понять невозможно ее,  
Зато не любить невозможно. 

Через год после смерти мужа укатила с французиком во Францию, он ее обобрал, умерла в Париже в нищете и одиночестве, в больнице для бедных: 

Смерть ее в Париже не была заметна:  

Бедно нарядили, схоронили бедно…  
А в отчизне дальней словно были рады:  
Целый год судили — резко, без пощады,  
Наконец устали… И одна осталась  
Память: что с отличным вкусом одевалась.  
Да еще остался дом ее с гербами,  
Доверху набитый бедными жильцами,  
Да в строфах небрежных русского поэта  
Вдохновленных ею чудных два куплета… 

Ну почему два куплета, а не четыре, — вероятно, ритм ломается. Однако и слово «небрежных», хотя ясно чувствуется то, что Некрасов хочет этим словом выразить, все-таки не совсем к месту здесь лежит. Какая уж небрежность у Лермонтова, когда он умудрился в четыре строфы вогнать не только Воронцову, но всю мудрость браминов из самых древних вед: 
«Брама сотворил Землю и мужчину из огнедышащей горы, но когда оглянулся, то оказалось, что не осталось уже мате риала для творенья. Брама смотрел вокруг и никак не мог найти чего-либо крепкого, прочного. А Брама хотел создать для мужчины женщину, чтобы она была ему подругой. Всемогущий впал в глубокое раздумье и много дней сидел в чашечке лотоса. 
Наконец Брама пошел по свету отыскивать то, что ему требовалось для создания женщины. Он взял округлость месяца, извивы змеи, гибкость лианы и трепет травы, у тростника взял его стать, у цветов — краску, у листьев — бархат. Женщина получила печальные глаза серны. Ко всему этому Брама прибавил трусость зайца, твердость алмаза, тщеславие павлина, сладость меда, жар огня, холод льда и жестокость тигра. Брама осмотрел свое творение с удовольствием. Но все-таки он нашел, что женщина несовершенна. 
Он прибавил веселье солнечного луча, непостоянство ветра и слезы туч и вложил в уста болтливость сойки и воркованье голубки. Сотворив женщину из таких разнообразных материалов, он подарил ее мужчине. 
Неделю продержал мужчина у себя этот дар, а потом прибежал к Браме и говорит: 
— Властитель неба! Новое твое создание, которое ты подарил, отравляет мне жизнь. Оно отнимает у меня время, не может ни минуты помолчать и жалуется, что у него все болит. 
Брама взял женщину обратно. 
Однако не прошло и недели, как мужчина снова явился к Браме: 
— Я живу одиноко и скучаю с тех пор, как тебе возвратил твой подарок. Я не могу забыть, как она танцевала и как очаровательно звучали ее песни. 
Молча Брама снял женщину с солнечного луча, на котором она сидела, и отдал ее мужу. Счастливые, возвратились они в хижину. 
Однако благополучие продолжалось три дня,  и мужчина снова побежал к Браме, ломая руки. 
— Властитель, я ошибся, выпросив у тебя женщину. За эти три дня я убедился, что она мне доставляет более огорчений, чем удовольствия, более печали, чем счастья. Возьми ее, мне она не нужна.
Брама рассердился, прогнал мужчину с женщиной и крикнул:
— Устраивайся как хочешь! 
— Но ведь невозможно жить с ней! 
Брама улыбнулся так, что цветы и травы задрожали: 
— Но ведь и разлуки ты не перенесешь? 
Мужчина схватился за голову и сказал: 
— С женщиной жизнь превращается в ад, а без нее — в мучение… О, я несчастный!..» 
Так как я не индус, то пришлось украсть этот чудесный перевод с последней страницы газеты «Литературная Россия», а фамилию переводчика, увы, не записал. 
Итак, вывод: если мужчины не способны понять женщину умом, то досаду и оскорбленное самолюбие могут компенсировать, любя женщину. (Конечно, когда она разрешает это.) Ей-богу, это неплохое утешение, в конце концов! 
Говорят, есть два пути в создании художественного произведения: 
1) Писать то, что задумано, «заворожено» самому себе. 
2) Писать, не «ведя» произведение. Просто не мешать ему самому «делаться», складываться. Так вырезают камею — следуя тому, что открывается в камне, когда туда углубляется резец. 
Последнее никак не легче первого, а может быть, и труднее: надо смирять гордыню творца, надо чему-то или кому-то неизвестному и неожиданному подчиняться. Выполнять за рок, пожалуй, легче, нежели не выполнять его, отдаваясь воле стихий. В этом втором случае ты превращаешься как бы в оракула, сонными устами которого говорит Нечто или Некто. Но тебе каждую секунду кажется, что ты выбрал легкомысленный, халтурный, безвольный путь. Ты подозреваешь себя в дезертирстве от задуманного, четкого, ясного в туман и хаос случайности. 

Никогда не был способен рисовать без натуры. И очень много лет прошло, пока не понял, что и писать без натуры мне никак не следует — сразу резкий срыв качества. Без опоры на то, что глаз видит, все прахом. Здесь, конечно, не о выражении истинной правды речь. Речи о настоящей правде не может идти — не из-за редакторов, а по причине собственного страха перед правдой, неспособности заглянуть в нее и в себя. И я знаю, что и никогда на это не осмелюсь. 
Все больше и больше убеждаюсь в том, что только монотонная, буквоедская запись сразу по следам жизни (своей, авторской) или полный, отчаянный вымысел имеют цену. Все промежуточное — ложь самая коварная. 

Ругают писателей за «одел» вместо «надел». Но это уже свершилось в языке. И необратимо. Потому что короче и теплее — от ОДЕжда, а само «о» — тот круг, который возникает вокруг человека от одежды, хранит человека, тело человека. Однако «одел скафандр» — плохо. Здесь просится «надел скафандр». Но «одел ватник» — тут обязательно «о» потому, что так демократичнее, — весь народ ватники перетаскал и таскает. 

Иногда очень полезно бывает узнать первоначальный смысл слов, обозначающих ныне общеупотребительные избитости. Например, «кибернетика» буквально обозначает «управлять кораблем»; «религия» — «вновь связывать, вновь соединять»… 

Вдруг сейчас утешительная мысль. Если я уже тридцать лет каждую минуту думаю о писательстве и мучаюсь неписанием, то, может быть, я действительно писатель? И сразу неутешительная мысль: вполне возможно, что вечные размышления о писательстве есть следствие зияющего неумения жить, а не художественного призвания… А какое-то время казалось, что научился сносно играть в жизнь, хотя мне всегда не хватало одного хода.
Где-то на шестом году автолюбительства начал держать баранку легко, свободно — как фехтовальщик легко держит шпагу. И то и другое надо держать в руках как птичку… И я научился хорошо водить машину — и влетел в дурацкую аварию. 

Сон с 21 на 22 января 1981 года. 
Приговорен к расстрелу. Со мной расстреливают еще одного. Ужас, конечно, но контролирую себя. Велят лечь на землю. Ложимся. Обнимаю напарника за плечи. Он в шоке, молчит. Я жду выстрела и того, как войдет пуля в затылок, думаю о том, сразу ли все затмится. Не стреляют. Невыносимость ожидания. Напарнику еще хуже. Я спрашиваю его: «У тебя сколько детишек?» — чтобы отвлечь от ужаса ожидания. У него спазм — не может говорить. Подбадриваю, стискивая его плечи. Тут проснулся. И был доволен собой. 

Рекомендацию в Союз писателей я попросил у Михаила Светлова. 
— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность. 
— Конечно, хороший, — сказал я. 
— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов. 
— Я больше не буду, — сказал я. 
— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов. 
Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…» 
Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал: «Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень. М. Светлов». 
Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света. 

После каждой вышедшей книги наступает тяжелейший кризис. Их было уже достаточно. Но привыкнуть к кризисам я так и не могу. Каждый съедает год или полтора существования на этом свете. 
И каждый раз меня спасало море. 
Больше моря не будет. 
Кто будет меня лечить, выправлять согнувшуюся психику, уводить в жесткую мягкость от безнадежно-длинных береговых бед?.. 
Библиограф Е. А. Жолковский составил частотный указатель имен в моих путевых книгах. Результаты обескураживающие. На первом месте я сам — 73 раза. Петр Ниточкин — 39. Лев Толстой — 21. Пушкин — 19. Лермонтов и кот Жмурик — по 12 упоминаний. Эйнштейн и пес Пижон — по 11. Ужас какой! Христос уехал на двадцать шестое место. Стендаль собрал шесть голосов и разделил их с матросом Стародубцевым… 
Это из общего числа собственных имен в 834. 
Ячество… 
«Питаясь лишь воображением себя, человек скоро поедает свою душу, истощается в худшей бедности и погибает в безумном унынии…» Так сказал Андрей Платонов. Хорошенький меня ждет конец!..

1983





Новости

Все новости

29.11.2020 новое

К 110-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ КОНСТАНТИНА БАДИГИНА

19.11.2020 новое

250 ЛЕТ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ И.Ф. КРУЗЕНШТЕРНА

06.11.2020 новое

ПАМЯТИ МИХАИЛА ЖВАНЕЦКОГО


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru