Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»



ИВАН СОКОЛОВ–МИКИТОВ

МОРСКИЕ РАССКАЗЫ

ГОЛУБЫЕ ДНИ

Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И, может, потому что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало на пароходе не раз — поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:

— Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил –

рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас — лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня — шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Птица, грачи. поле обсядет — как черный снег. У нас петух жил — гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, — рыбы! Бывало, пойдем верши трясть суму накладешь, рубаху скинешь — накладешь. Да поболе того — назад в речку... От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес... Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть...

Теперь мне все это — как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать...

Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется — чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами налит дым, а над ним мигают, как живые глаза, ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.

— Есть! — говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.

— На лаг! — приказывает штурман.

— Есть на лаг.

Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева — у невидимого берега — вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.

Мой товарищ по вахте — старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.

— Силы у меня, дружок, — говорит он, справляясь со своим зычным голосом, — силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы все-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. «Выйди, говорят, Лоновенко, выйди! . .» Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. «Согласны?» — «Согласен; говорю, за тем и лез». Оглядел он меня с головы до ног. «Разрешите, говорит, начинать?» — «Начинайте!» А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки—и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки! .. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: «Не по правилу! Не по правилу!..»—«Как не по правилу?» А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит...

Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых «соленых» греков один уложил в одесском «Медведе», как, сидя на злом «декохте», таскал в порту кули и удивлял своею силою грузчиков-персов, как в прежнее время бабы драли из-за него друг дружке волосья. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело... Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И, мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.

– Расскажи, как вы погибали на «Константине», — говорю я.

Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.

— О, це було дило! — отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги.— Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на «Николае», — парень бравый...

Лицо его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот. Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.

— Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке — как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину; сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку—до половины не спустили, разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода, перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь... А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой... Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитан- ский помощник. Через час слышим с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. «Ну, говорит, Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?» — «Что ж, говорю, попытаюсь, авось и доброшу». — «Стой, говорит, обожди. Надо тебе подкрепиться для такого дела!»

Налил он мне коньяку стакан полный. «На, говорит, выпей.. .» Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. «Цыц, говорю, не мешайте!» Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся: ну, благослови, думаю, боже! стал крутить лот... Бросил — самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину... Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт слышу, — кинул... Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать, не соврать: до берега саженей пятьдесят было хороших...

И опять, помолчав, почёсывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещавшим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:

– Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И — раз, раз! — пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз... Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег — сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча... Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. «Ну, говорит, хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, говорит, осталось нам всем одно: кто доплывёт до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту… Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: «Ну, говорит, братцы, надевайте теперь пояса и все — на бак, — недолго теперь продержится на камне пароход… И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части. и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса... Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами.,. Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню... Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег, поднялся я на четвереньки, тот человек со мною — наш третий механик. И такой чую по ветру нехороший дух... А это у него от страху...

Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях «Константина». Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкая грудь.

— Большую получил награду?

— Получил чёрта лысого, – отвечает он, поднимаясь и солёное прибавляя словечко. — Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату — дулю под нос…

Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу, мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма, Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: «Человеку великая дана радость—видеть, знать и любить мир!..»

ЗЫБЬ

Все лето из Константинополя ходили в Евпаторию, Зунгулдак и Смирну. В Константинополе останавливались в Золотом Роге, за вторым мостом, против греческого городка Фанара, пестрившего малиновыми, желтыми и белыми, вкривь и вкось рассыпавшимися по серым скатам стамбульского берега каменными и деревянными домами. Матросам и кочегарам, плававшим на пароходе, давно примелькался большой, шумный, кипевший разноязычной толпою город, пригляделись его бесчисленные, чеканившиеся на вечернем небе купола и минареты, стало привычным темное зеркало Золотого Рога, ночами отражавшее в себе все неисчислимое множество огней, белых, красных, зеленых, а по вечерам — пламенное золото закатов. днем артельщик Баламут привычно съезжал на берег закупать провизию и долго бродил по головокружительному, шумному, пахучему, переполненному светом и толпою базару — торговался с греками, сидевшими над грудами овощей, ссыпал в мешок пахнувшие росою и огородными грядами зеленые огурцы, капусту, перец и лиловые баклажаны. Вечером матросы и кочегары хаживали на Тартуш, к Лейзеру, пили вонючую водку, слушали, как до перезвона в ушах выделывает оркестр «Алешу» и «В жизни живем мы только раз», подпевали, а потом долго и шумно слонялись по тесным, путаным, вопившим разноязычными голосами, наполненным визгом шарманок улочкам и проулкам, а сидевшие в своих клетушках женщины, показывая золотые зубы, стучали им наперстками по стеклу и окликали сиплыми голосами: «Русски, русски! Матрос!..» Возвращались на пароход поздно, когда несметным множеством огней обозначался по темным холмам город и на пустынных улицах ночные сторожа стучали о мостовую деревянными звонкими палками, издававшими дребезжащий, далеко разносившийся над спящими улицами звук. Матросы спускались к берегу запущенным кладбищем, где в темно- синее ночное небо, едва обозначаясь вершинами, поднимались кипарисы и густо-влажно пахло прогретой землею, а под огромным, закрывавшим полнеба платаном в густой, непроницаемой темноте беззвучно летали светляки. На пристани, где было пустынно и под ногами скрипела доски, матросы будили лодочника турка, поторговавшись, прыгали в качавшуюся на черной воде узкую легкую лодку. Переплывая залив, они смотрели на змеившиеся отражения огней, на засыпанное звездной порошей высокое небо, слушали окружавшую их торжественную тишину, нарушаемую всплесками весел, и было негаданно и чуждо, когда из темноты вырастал борт своего парохода и кто-то сверху говорил насмешливо и знакомо: «А ну, хлопцы, как гуляли у Лейзера?»

В ноябре первый прокатился над морем осенний шторм. Трое суток пароходы отстаивались, не выходили в море, — свистел и бушевал над городом ветер, закручивал по улицам пыль, люди пробегали по мосту, горбатясь, руками придерживая шляпы. В эти дни пришел и лагом стал с пароходом большой четырехмачтовый парусник под голубым флагом — бразильское учебное судно; с парохода было видно, как по его палубе проворно бегают босые, обожженные тропическим солнцем матросы-ученики. В море вышли на четвертые сутки. За Босфором море темно ходило мертвой зыбью, быстрее проносились с севера облака, у самого выхода встретился итальянский пароход, и по его виду, по крутому крену, по порванным и болтавшимся на ветру вантам поняли матросы, что видел пароход гибель, что крепко потрепала его буря.

В море зыбь шла с востока. Она катилась, дышала, переливалась сизой сталью, подхватывала пароход и опускала. Обедая, матросы сидели опершись локтями о стол, осторожно пронося над столом наполненные ложки, и над ними, позванивая, размашисто колыхалась висячая лампа. Колыхалась и уходила из-под ног палуба, и, чтобы пройти в камбуз, дневальный Назаренко хватался за стойки, смешно расставляя по палубе длинные ноги. Матросы ели, шутили, глумился и трунил над мучившимся с похмелья усатым Котом веселый Жук.

В Зунгулдак пришли на рассвете. Три парохода и несколько крытых барж в ожидании очереди стояли на рейде, утомительно раскачиваясь вдоль и поперек зыби. А зыбь все шла и шла с моря; унылым и пустынным казался желтый берег, невеселый рассыпался по берегу город, над которым бежали охлопья дождевых туч.

На рейде кинули якорь, и пароход стал качаться на зыби, мачтами чертя по мутному небу. Всю неделю матросы дурели от качки и от безделья, ходили как пьяные, глядели с тоскою на землю, а ночами, чтобы не выпасть, привязывались к своим койкам. И всю неделю в кубрике было мутно и тошно, стонал и бранился страдавший морскою болезнью Глухой, по вечерам боцман резался в шашки со стариком коком, каждое утро напивался забубенная головушка кочегар Кулаковский.

На четвертый день удалось спустить шлюпку. Ее чуть не разбило о борт качавшегося парохода; было видно, как внизу ее подхватила и взметнула зыбь, как в ней возился, расправляя заевший конец, Жук, как отошла она, неровно щетинясь веслами, и скрылась за поднявшейся над ней сине-зеленою зыбью. .. На берегу матросы долго бродили по единственной, упиравшейся прямо в горы, городской улице, с наслаждением сидели на жесткой, сожженной солнцем и ветрами траве, ходили за город, где черные от угля т мокрые от пота и грунтовых вод люди вручную выкатывали из шахт тяжелые вагонетки. Матросы по мосту переходили через клокотавшую по камням мутную речку, по красноватой от глины дороге поднимались в горы, и было далеко видно, как светлою зыбью ходит и колышется море, как малою точкою чернеет на море пароход... На перевале, в горах, им повстречался курд, на ходу вязавший из шерсти чулок, — курд взглянул на матросов и дружелюбно приложил ко лбу черную руку.

Под кран пароход стал на восьмой день. Весь этот день опять дул с моря ветер, и, пенясь, скрежеща галькой, накатывали на берег мутные волны. Пароход стоял под краном за волноломом, оберегавшим его от моря, и весь день было слышно, как хлещут и разбиваются о волнолом волны, как, все нарастая, ревет над морем ветер. Уголь грузили костлявые и худые турки; они суматошно и бестолково, размахивая руками, бегали по пароходу, кричали и бранились, и над пароходом проплывала, с грохотом опрокидывалась, высыпая уголь, железная люлька. И опять матросы бродили по желтому городу — слушали, как грозно и страшно ревет, шумит море.

С вечера опять бушевал норд-ост, летели через волнолом брызги, скрипел и покачивался на заходившей за волноломом зыби осевший под тяжестью угля пароход, зябко мигали сквозь брызги и мрак огни бакенов... Ночью в море гибли сорвавшиеся с якорей барки. Сквозь бурю слышались над морем человеческие голоса, вспыхнул мертвенно-белый огонь фальшфейера и погас, осветив на минуту кипевшие над погибавшею баркою волны, метавшихся по корме людей. И всю ночь гудел и бушевал ветер, страшно ревело море, чудились над мраком и волнами слабые человеческие голоса.

На рассвете у берега качался черный остов разбитой барки, волны гулко ухали в его дно, перекатывались через палубу, клубясь белой пеной. По берегу, заливаемому прибоем, голые люди гонялись за набегавшей и скатывавшейся по шумевшей гальке волною, на берегу подхватывали выбрасываемые морем куски угля с погибших барок и, когда волна возвращалась, поспешно от нее убегали. На берегу, на белой гальке, чернел уголь, а дальше, на сожженной траве, под опрокинутой лодкой, прикрытые парусом лежали тела погибших, выкинутых морем людей.

В море вышли в обед, уступив место французу. Было ужасно смотреть, как впереди кипит, седыми волнами ходит море, как ветер рвет с гребней белую пену. Матросы, убиравшие на юте концы, видели, как огромная, седеющая пеной волна от носа до кормы накрыла пароход и, наполнив палубу рокочущей пе- ной, сорвала шлюпку, в щепы разбила привязанную на корме клетку с птицей и, отхлынув, поднялась позади парохода зеленой, тускло просвечивающей горою. Одно мгновение видели матросы на вершине этой зеленой водяной горы еще живого петуха, вылетевшего из разбитой клетки, — его красный гребень, трепавшийся на ветру хвост.

Чем дальше уходили в море, злее перекатывали через пароход волны, свирепее дул встречный ветер. Матросы, не отдыхая, стояли на спардеке, угрюмо смотрели на кипевшее впереди море, на полосу прибоя, разбивавшегося о берег. Капитан стоял на мостике, держась руками за поручень, борясь со сбивавшим с ног ветром. Позади капитана, в стеклянной рубке, перехватывая рожки штурвала и напряженно глядя на компас, каменел рулевой. На лице капитана нервно двигались скулы, краснела от ветра кожа, каплями соленой воды были забрызганы щеки. И в том, как двигались на мокром лице капитана скулы, как за отсвечивавшим стеклом рубки каменел рулевой, как молчаливо и угрюмо глядели на бушевавшее море матросы, — было общее выражение готовности и сознания надвигавшейся опасности.

Под вечер стало известно, что пароход окончательно не справляется с ветром, относившим его на скалистый берег. Капитан трижды вызывал из машины механика, и механик, коренастый смуглый старик с серебряной бородою, с проступавшим на лице потом, вытирая руки, задыхаясь на ветру, докладывал капитану, что машина не может дать больше оборотов, что пар поднят до предела, что уже есть риск взрыва котлов.

Матросы своими глазами видели надвигавшуюся на пароход полоску прибоя, отчетливо различали, как у темневшего берега разбиваются о скалы, белою пеною высоко взлетают волны... Решась на последнее, капитан вызвал наверх матросов и кочегаров и, не глядя в глаза, объяснил сурово и скупо, что единственный остается выход — сделать попытку пройти в ближнюю бухту, что в такое волнение поворот вдоль волны для перегруженного парохода очень рискован, что надо быть ко всему готовыми, всем быть наверху, надеть пояса в приготовить шлюпки к спуску.

Перед опасным поворотом матросы и кочегары хмуро толпились наверху у приготовленных шлюпок. В кубрике было темно и пусто, по-прежнему колыхалась над столом разбитая лампа, и, свалившись с койки под стол, стонал, мучился морской болезнью Глухой. Одеваясь на рулевую вахту, придерживаясь рукою за стойку, говорил ему насмешливо Жук:

— Отгулял ты, Глухой, у Лейзера, скоро пойдешь раков кормить...

На мостике капитан, налегши на поручень, расставив ноги, в бинокль вглядывался в кипевшее волнами, ходившее зыбью море, отсчитывая ритм — тот строгий ритм, которому подчинено море и в самую страшную бурю. Было видно, как по кипевшему морю, покуда хватал глаз, шли, падали и поднимались седые от пены валы и—самый седой и высокий—двигался над ними девятый вал. Он подходил быстро, накрыв пароход пеной, перекинул через бак гору мутно-зеленой воды и покатил дальше. Следовавший за ним вал ударил слабее, а на третьем, едва перехлестнувшем через борт (поворот нужно делать в промежутке между двух девятых валов, когда ритм зыби спадал), капитан, не оборачиваясь и не отрываясь от бинокля, махнул стоявшему на руле Жуку:

— .. на борт! — услыхал Жук сорванное ветром слово и, строго и четко пустив штурвал, ответил:

— Есть лево на борт!

Матросы, следившие за морем и пароходом и тоже с беспокойством отсчитывавшие идущую на пароход зыбь, увидели, как вздрогнул и покатился — быстрее и быстрее бортом становясь к зыби, — пароход.

О борт ударилась, качнула и пеною накрыла пароход очередная волна, минуту всем казалось, что пароходу не выбраться из затопившей его воды и кипевшей пены. Вода еще катилась по палубе парохода, не вмещаясь в стоках, а капитан, отнимая бинокль, повернулся к Жуку, сказал спокойно:

— Одерживай.

— Есть одерживай! весело отозвался ему Жук.

— Так держать! —сказал капитан, отходя, поворачиваясь к морю в опять берясь за бинокль.

— Так держать! — высоко и бодро, как на учении, ответил Жук, руками перехватывая мокрые рожки штурвала, светлея в лице...

Глухой, один оставшийся в кубрике, слышал, как перестала перекатывать через бак волна, как ухнулся, качнулся и всем нутром загудел пароход, и Глухому показалось, что пришел конец, — он вспомнил непутевую свою жизнь, неверную женку, сбежавшую к фельдшеру в заставившую его пойти в море, сожмурился, ожидая увидеть, как хлынет в кубрик вода. Но глуше и глуше ухали о пароход волны, не перекатывало над головою через бак. «Видать, повернули,— подумал он, радуясь спасению. — А нехай и поживет на божьем свете Глухой, еще полакает горилки. .

Вернувшиеся в кубрик возбужденные и повеселевшие матросы увидели его по-прежнему валявшимся под столом и стонавшим. И опять, быстро повертываясь, открывая зубы, весело и шутливо сказал ему сменившийся с руля мокрый с головы до ног Жук:

— Не журися, Глухой, — в Константинополь придем, с тебя банку спирту, на поправку.

— Он за нас за всех тут богу молился, а ты с него спирту, — насмешливо жмурясь, заметил длинный в сумрачный Назаренко.

— А ты не хватай бога за бороду, — полушутя-полусерьезно ответил Жук, — борода в руках останется, а бог пийде…

Вечером, перед входом в бухту, увидели качавшуюся на волнах черную точку. Она то скрывалась в кипевших волнах, то опять показывалась на гребне. Точка, качавшаяся на волнах, оказалась разбитым бурею парусником, груженным лесом, со сбитыми мачтами и бушпритом. Парусник тащили на буксире два человека, сидевшие и взмахивавшие веслами в маленькой, страшно мотавшейся по волнам шлюпке. Чтобы взять на буксир парусник и спасти погибавших людей, пароход опять изменил курс, и, подойдя к шлюпке, матросы сбросили конец и трап. По трапу на пароход поднялись два измученных человека в потемневших от воды фесках и беспомощно опустились ва мокрую палубу. И может, потому, что на море всегда жив свековавший тысячелетия не писанный на бумаге золотой закон, по которому человек человеку друг и брат, — два этих спасенных моряка, с мокрыми волосами и блестевшими от возбуждения глазами, говорившие на непонятном языке, были матросам свои. И, на них глядя, греясь у камбуза, матросы доброжелательно покачивали головами...

В Константинополь воротились на другой день. Опять привычно текли знакомые берега, смотрелись в Босфор мраморные дворцы, легкий и знакомый открывался на холмах город, клочьями бежал, предвещая погоду, туман. и, клювами чертя воду, носились стайки шустрых птиц – драгоманов. Встречались набитые народом пакетботы, пароход проходил мимо моста, и опять раскрывался, плыл город.

ЛЮБ0ВЬ СОКОЛОВА

Дни были голубые и ясные. днем над морем подувал легкий ветер, а по ночам было тихо и в небе зажигались звезды. От берегов пахло кипарисом и нагретой землею.

На пароходе было мирно, тихо, уживчиво, как где-нибудь на хуторке под Черниговщиной. И все было привычно и заведено раз навсегда: в Константинополе ходили на Туртуш к хитрому Лейзеру, напивались в меру, гуляли, покупали фуражки с лаковыми козырьками и подарки в Россию. А в море были трезвы и строги, и только кочегар Кулаковский, огромный, неуклюжий, ко всему на свете относившийся как к трын-траве, ежедневно перед завтраком и обедом выпивал по чашке разведенного спитым чаем спирта, но так это и шло Кулаковскому. И каждый о каждом знал точно: знали, что голубоглазого Баламута второе лето поджидает в России невеста и что давно лежит в его чемодане завернутая в папиросную бумажку пара обручальных колец; знали, что крепкий, счастливый в любви Жук спит и видит во сне зеленую черниговскую деревеньку и своих чернобровых, голосистых девчат. Почти все были хохлы, с Украины, все прежде служили на военном флоте, за исключением длинноногого Назаренки, которого кликали на пароходе цаплей, за что он не раз, с ножом в руках и выкатывая страшно белки, гонялся за насмешниками по спардеку. И только боцман был из кацапов, смоленец, с огромными, пудовыми кулаками. В матросском кубрике жила женщина — горничная Алеша: так прозвали ее матросы за мальчишеский вид, за пристрастие к развеселой одесской песенке. Она говорила басом, курила и носила волосы обстриженными по-мужски в скобку. Спала Алеша на верхней койке, над Жуком, и всякое утро, когда боцман приходил поднимать на работу матросов, у них происходили шутливые разговоры... На пароходе у нее был полюбовник — кочегар Володя, пьяница, сорви-голова. После каждого рейса бил он ее на берегу смертным боем, отнимал деньги, и всякий раз после этого она приходила на пароход в слезах, клятьем проклинала Володю, божилась его забыть, зло грызла подушку. Однажды Володю нашли на берегу с ножом под лопаткою, раздетого догола. К удивлению всего кубрика, целый месяц Алеша проливала горькие слезы, и после первого же рейса поставила над затерявшейся в греческом кладбище могилой Володи мраморный белый крестик на все свое месячное жалованье.

Иногда пароход приходил в портовый город, веселый и белый, прикрытый садами. Когда-то в этом городе было богато и шумно, горячее грело солнце. От прежнего оставались только солнце да зеленая тень бульваров, но были непривычно бедны и пустынны белые улицы. Как и прежде, когда останавливался пароход, приходили таможенники в фуражках с зелеными кантами, глядели на матросов прищуренными глазами. Они обнюхивали пароход, выстукивали костяшками пальцев обшивку, были строги и молчаливы, а через час сидели с матросами в кубрике за длинным столом. Спирт стоял прямо в жестяном бидоне, пили его почти голый, приправляя для вкуса чаем, закусывая разрезанными помидорами.

А вечером матросы и кочегары уходили в город, принарядившиеся, в ярко начищенных ботинках, помолодевшие от бритья и новых костюмов. И, как это ведется, многие возвращались на пароход с женщинами, неумело ступавшими по железной палубе, конфузливо улыбавшимися, мявшими в руках платочки. И лишь один Кулаковский, огромный и косоглазый, почему-то не любивший женщин, подперев черными кулачищами голову, шумно запевал ходкую в тот год «Улицу»:

Улица, улица,

Улица веселая...

И, остановившись, набрав воздуху и тряся стриженой круглой головой, перемахивал на фальцет:

Ах-и-ты, время-времечко,

Времечко еловое…

В одну из таких стоянок кочегар Соколов, русоволосый и сероглазый, привел из города женщину. Что на пароход пришла женщина, никому не было в редкость, — женщины ходили ко всем, но та, которую привел Соколов, показалась особенною. У нее было белое лицо, белые руки и зеленоватые, прозрачные глаза. Она вошла просто, ничуть не стесняясь, приветливо улыбнулась, присела на скамью и, подняв локти, поправила волосы. И по какому-то неуловимому признаку почувствовали матросы, что баба — бой, что за таких-то и сохнут хлопцы. И все дни, пока стоял пароход в порту, она приходила, со всеми была ласкова и проста, для каждого у нее находилось словечко. «Этакое Соколову счастье!» — говорить в глаза не говорили, а уж думали непременно.

В порту пароход стоял неделю: выгружали уголь. И всю неделю море было тихое, иззелена-голубое, высокое простиралось над морем небо. И оттого, что было море просторно и тихо, что пахло от берегов кипарисом и цветущей акацией, люди были веселы, приветливы и просты.

Накануне отхода Соколов стоял в каюте перед капитаном, коренастым бритым человеком, видавшим на своем веку всяческие виды. Капитан набивал над столом трубку, и под расстегнутой ночной рубашкой была видна голая грудь.

— Что скажешь? — строго спрашивал капитан, искоса поглядывая на кочегара.

— Александр Федорович, — говорил Соколов, застенчиво смотря на капитанские руки, разминавшие на столе табак, — разрешите взять на пароход женщину, на один рейс.

Капитан взглянул еще раз, чуть-чуть — уголками губ — улыбнулся:

— Бабу берешь? Добру не быть.

— Разрешите, Александр Федорович.

— Если команда разрешает — бери.

Тот день они семейно устраивались на баке. Она сама раскинула положок, разостлала широкое одеяло. Утром на другой день уходили в море. Дул с моря ветер, кликали и кружились за кормою чайки. Белая нарядная шлюпка прошла под самой кормою, и кто-то в голубом помахал из нее платочком.

Женщина впервые плыла в море. Она стояла на баке, опершись на поручни, глядела в голубой простор, и на свету нежно розовели ее маленькие уши. По баку взад-вперед пробегали матросы, торопливо укладывали мокрые пеньковые концы, расстилали над палубой тент, а она смотрела на них ласковыми, ободряющими глазами, и каждому это было приятно. Все утро Соколов был на вахте, работал в кочегарке. В полдень он вышел, черный от угля, облитый потом, с блестевшими на лице глазами. И она встретила его улыбкой, раскрасневшаяся, возбужденная путешествием и морем. И опять, на них глядя, думали про себя матросы: «Этакое Соколову счастье!»

Вечером на другой день пароход подходил к Босфору. Его долго держали в карантине, в Каваках. На закате Босфор полыхал золотом, неподвижные лежали берега, и медленно по золотому плыли меж берегов черные фелюги с косыми смолеными парусами, а над самою водою неугомонно пролетали стайки маленьких морских птиц — драгоманов. Утром весь экипаж съезжал на берег мыться в карантинной бане, где черный, с усиками, доктор француз иглою колол руки матросам и длиннорукие бойкие люди в серых обмотках, дочерна обожженные солнцем, вынимали из дезинфектора смятое, связанное в узелки матросское платье.

В полдень опять тихо шли по Босфору, и мимо текли берега: правый — зеленый и гористый, весь в маленьких домиках, ступени которых иногда купались в море; левый — желтый и дикий, сурово закрывавший сухие азиатские пространства. две башни, одна над другою, открывали поворот к городу. И пароход шел, следуя извивам пролива; по-домашнему ходил по мостику капитан, спокойно стоял над штурвалом черный высокий рулевой. Сутки пароход стоял на рейде, у белой башни Лаванда, о которую разбивались бегучие струи, а рядом мертво дремал греческий грузовой пароход, рябой от ржавчины в краски; шибко пробегал, пыхая дымом, портовый катер. Впереди открывалось Мраморное море, туманно-голубое, с белыми жилками гиены, и, как под вуалью, зыбились Принцевы острова. Город лежал на желтых скатах, в зыби горячего воздуха, пронизанный солнечным светом. Вечером половодьем разливалась заря, и четче, яснее чеканился на золоте неба абрис древнего города.

Поутру спустили шлюпку. В нее сели матросы — гребцы и артельщик. С ними спустились Соколов и женщина. Она неловко сошла по штормтрапу, неловко, по-женски, уселась в шлюпке. Гребли долго, пересекая течение, и все время она сидела с широко открытыми поголубевшими глазами, в которых отражались море и синева чистого неба. Там, где остановилась шлюпка, у каменной пристани, густо кучились лодки. Сквозило, переливалось золотом солнечных зайчиков зеленоватое морское дно.

Весь день они бродили по городу. Он водил ее по шумным, переполненным толпою улицам, пахнущим анисом и ладаном. В полдень они ходили по полутемному и прохладному Чарши, где на истертых каменных плитах, на разостланных коврах молчаливо сидели старые турки-купцы и под сводами галерей подувал легкий, пахучий сквозняк. Под вечер обедали в греческой харчевне, ели шашлык, пили вино, темное и густое. И от того, что нестерпимое над городом светило солнце, что остро пахло вином и анисом, у женщины хмельно кружилась голова, хотелось болтать и смеяться.

Вернулись они на пароход под вечер, усталые, на легкой лодчонке, в которой сидел молодой горбоносый гребец с черной, повязанной белым платком головою, — он приложил ко лбу темную руку, улыбнулся, враз показан все свои зубы. И женщина взбежала на пароход веселая, немного хмельная, вся теплая от солнца, возбужденная впечатлениями дня.

А утром на другой день стало известно, что пароход пойдет в Смирну и Бейрут и дальше по большим средиземноморским портам — что в Россию вернутся не скоро. И матросы, встречая на палубе женщину, шутливо ей говорили:

— Покатаетесь теперь с нами по морю, привыкнете к морской службе.

Весь июнь были в море. Подолгу стояли в Смирне в большой круглой бухте, похожей на глубокую голубую чашу. И весь июнь легкий подувал над морем ветер, море было синее, город был в солнце; высоко над городом, на вершине холма, виднелась древняя турецкая крепость. Опять они бродили по базару, ещё более пестрому, уходили за город, где по кирпично-красным дорогам тихо проходили верблюды, а на старых кладбищах высились недвижные кипарисы. Вечерами над улицами, над столиками уличных кофеен, в ярком свете электрических ламп, отбрасывая тени, беззвучно метались летучие мыши.

Так проходили дни. Пароход жил своею обычною жизнью. Женщине была непривычна и тяжела эта морская походная жизнь, так непохожая на береговую. Она улыбалась по-прежнему, глядела приветливо на матросов, но уж по одному тому, что ходил Соколов невеселый, заметили кочегары, что не все у них ладно. Недаром женоненавистник Кулаковский, лежа на взбитой койке, заломив за голову руки, говаривал чаще:

— Верьте моему слову: пропадет скоро хлопец...

В конце месяца опять шли в Зунгулдак. Перед тем дул норд-ост, море было сизое, без конца-края катилась по морю мертвая зыбь. Как всегда в большую качку, моряки были возбуждены, ели за обедом вдвое. Женщина, вдруг подурневшая, бледная, с синими провалами под глазами, неподвижно лежала на юте, где от больших черных клеток пахло птичником, недобро молчала и смотрела на ходившего за ней Соколова потемневшим, недружелюбным взглядом.

В Зунгулдак пришли в полдень. С моря был виден берег, иссиза-жёлтый, обдутый ветрами. Невысокие горы были покрыты лесом, с моря похожим на лохмотья старой овчины. Внизу желтел город, рассыпались охряные домики, краснела поднимавшаяся в горы дорога. И казался городок неживым и безлюдным, скучным безмерно.

Всю неделю простояли на рейде, не подходя к берегу. И всю неделю зыбь шла с востока, по открытому морю. Казалось, что море было живое — так тяжело оно поднималось вверх и вниз, словно грудь человека. И небо было над ним как изнанка птичьего сизого крыла. Ближе к берегу на тяжелой воде качались железные барки и три парохода, каждый по-своему, вдоль и поперек зыби. Было тоскливо на них смотреть.

Женщина лежала внизу, на дне пустого трюма, где качка казалась легче. Всю неделю за ней бережно ухаживал Соколов, скучный и похудевший. Над ним подтрунивали кочегары, а он молчал терпеливо, теребил над лбом волосы, слушал, что бубнит по кубрику Кулаковский:

— Пропадёт скоро хлопец!

Всю неделю пароход мотало на зыби. Поднималась и падала палуба, чертили по небу мачты, ходить по палубе было трудно. Ночами было душно, казалось, что падает, взлетает над палубой небо, было тошно глядеть на звезды, на отражения рейдовых огней в воде. Матросы спали, упершись в высокие бортики коек. Плавно колыхалась над столом лампа.

На восьмые сутки вошли в закрытую бухту. После многих дней голодовки женщина поднялась к обеду. Нетвердо ступила она на берег, на желтые камни мола. Болезненно жмурясь, чувствуя, что ходит и колышется под ногами земля, сжимая виски, она с трудом пошла за Соколовым в город, где на поднимавшейся от моря улице сидели продавцы овощей и раннего винограда, по которому кишмя ползали осы. И, не обращая ни на что внимания, с наслаждением опустилась под первое дерево, прямо на сухую, теплую землю.

На пароход она возвратилась только вечером, когда зажигали огни. Запах парохода, краски и угля показался ей отвратительным. Борясь с тошнотой, закрывая лицо платком, она быстро прошла на ют и молчаливо одна просидела до ночи, с тоской смотря, как колышутся над водою красные и зеленые огни баканов..

А потом произошло все очень просто.

В Константинополе, куда пришли через день, женщина сошла на берег и не вернулась. Соколов, вдруг посеревший, весь день бегал по пароходу, ездил в город. А через день узнали, что она на «Бештау», что там у нее приятель боцман, и она у него в каюте, и что они на днях уходят в Россию. На пароход она пришла на третий день, за вещами. Пришла просто, как приходила раньше, и только холоднее были ее глаза, чаще и нервнее она поправляла прическу. С Соколовым она была молчалива и сдержанна, непоколебимо тверда.

В тот же вечер, сидя за столом, подперев угластую голову, жмуря маленькие карие глазки и шепелявя, Кулаковский говорил Соколову:

— Так-то, браток, не тужи. Выпьем по маленькой...

А Соколов сидел ни койке измятый, светлые его волосы мокро прилипла ко лбу. В серых глазах была тоска.

Тогда же черный веселый лодочник, с глазами, похожими на чернослив, перевез их через залив к берегу. По воде плавали куски размякшего хлеба, множество мелкой рыбешки разбегалось под лодкой, Они сошли в том месте, где каменная набережная круто обрывалась в воду. Рядом грузился почтовый французский пароход, было видно, как быстро поднимаются на воздух и, медленно поворотившись, с грохотом опускаются в трюм тяжелые ящики. Все это матросам было знакомое, как крестьянам знакомо свое поле, и кочегары прошли мимо, взглянув на пароход только мельком. Они прошли набережную, где в больших открытых кофейнях, раздвинув колени, сидели толстые люди в летних костюмах, с тросточками в пухлых руках, с круглыми обтянутыми животами. Кочегары прошли быстро, свернули в одну из боковых узких улиц, и тотчас их накрыл город, как вода накрывает брошенный на дно реки камень.

На углу узкой, вонючей, переполненной суетливой толпою улочки они зашли в знакомое заведение — небольшую комнату с мраморной стойкой и двумя парами столиков. Над входом в заведение красовалась вывеска, изображавшая моряка, танцующего с девушкой, оконные стекла были расписаны скрещёнными разноцветными флагами всевозможных государств и стран. В углу за маленьким столиком сидели музыканты — флейтист и скрипач. У флейтиста была большая бритая голова, из ушей торчала вата. Моряков встретил сам хозяин заведения Лейзер, белолицый рыхлый человек с воспаленными водянистыми глазами. Он приятельски подал кочегарам руку.

Через час кочегары сидели за столиком, допивали водку, отдающую тмином, и Соколов хмелел. К нам подсела женщина с черными как уголь бровями, слушала равнодушно и, положив на стул ноги, жевала серу, выдувая лопавшиеся на губах пузыри. Соколов сидел у стола, подперев кулаком голову, волосы его мокро свисали на лоб. Он был хмелен, бледен, мрачно глядел в одну точку.

Скрипнув зубами, он обхватил хрустнувший в ладони стакан, швырнул осколки на пол.

— Пропадай моя душа! — процедил он сквозь сжатые зубы, смотря на стекавшую с руки кровь.

Лейзер, следивший за ними от своей конторки, привыкший обращаться с гостями, насквозь знавший этих больших детей. положил перо в книгу, подошел к ним и заговорил фамильярно-строго, подделываясь под матросский язык:

— А ну, хлопцы, выметайтесь. У меня благородное за ведение!

— Брысь, чертова кукла! — сказал Кулаковский, грозно отстраняя его рукой.

Весь этот вечер кочегары бродила по узким галатским улицам, где их останавливали женщины, ломано крича вслед. Кулаковский шел упрямо, как бык, локтями раздвигая прохожих.

На пароход они притащились только поутру, растрепанные и хмельные. Два дня Соколов продолжал гулять, а на третий уходили вновь в море. Мимо плыли голубые берега, сновали над темной водою быстрые птицы. С утра Соколов работал внизу, в кочегарке.

В раскрытых топках яростно выло пламя, горячий воздух обвевал шею, голые руки. В обед уже были в открытом море, и, когда кочегары сменились с вахты, над морем по-прежнему подувал свежий ветер, навстречу пароходу вольно катились соленые, высокие, с белою пеною волны.

МАТРОСЫ

I

Грузясь хлопковым семенем, неделю стояли в Александрии. Ноябрь был тепел и тих, дни проходили сквозные и легкие, в белесом небе высоко я знойно сияло солнце. Это высокое солнце, пятном расплывшееся в африканском небе, знойным светом пронизывало порт, море и город. В его ослепительном свете мертво белели стены, мертвыми и жестяными казались метельчатые верхушки пальм, мертвым казался переполненный людьми и движением город. Солнце было жестокое — оно не пекло, как у нас в июле, не пригревало ласково, по-майски, — оно стояло высоко и чуждо, заливая город и море сквозным, палящим, проникающим всюду мертвенно-белым светом, и, как бы подчеркивая эти его жестокость и мертвенность, от пальм, от людей и строений пепельно ложились на камень и воду прозрачные, чуть розоватые тени. Город был большой, плоский, каменный, странно мешавший в себе современное с первобытным, давно отжитое с самоновейшим. От порта, где непрестанно грохотали на пароходах лебедки и синел-розовел густой лес пароходных флагов, мачт, труб, вант, где краснели крыши портовых пакгаузов, в город бегал маленький открытый трамвай. Трамвай, трубя, пробегал узкими базарными улицами, наполненными снующей пестрой, многоязычной толпой, и мимо бесчисленных лавчонок поднимался в центр города, на обширную площадь, где под полосатыми парусиновыми навесами, расставив колени и поблескивая перстнями на пухлых пальцах, дремали в кофейнях сытые, гладко выбритые дельцы в панамах и малиновых фесках. Европейцы в остроносых ботинках и просвечивающих цветных носках; европеянки в белых платьях (ослепительными пятнами выделявшихся из толпы); сухие коричневые феллахи в голубых, выгоревших, надетых на голое тело капотах; феллашки в черных широких платьях, костлявыми темными пальцами придерживающие на лицах покрывала; итальянцы, англичане, французы, греки, голландцы, арабы, негры, американцы, немцы; купцы, рабочие, чистильщики сапог, туристы, разносчики, моряки, погонщики мулов, контрабандисты, рассыльные, продавцы лимонада и папирос живым, кипучим потоком наполняли город; ходили, охали, бежали, терялись, кричали, беседовали, размахивали руками, сидели в кофейнях, в конторах, в тавернах, с намыленными подбородками восседая в уличных цирюльнях. И над всем этим, заливая ослепляющим светом, высоко и неподвижно сияло солнце. Иногда, разрезая и расталкивая густую толпу, непрестанно звоня в крича, прижав к обнаженной груди кулаки, мелькая голенями, серединой улицы пробегали лоснившиеся потом черноголовые скороходы, а за ними в открытых машинах следовала богатая арабская свадьба: каштановолицый жених с накрахмаленной грудью в белым цветком в петлице и невеста в фате и наколке, букетом белых роз прикрывавшая лицо. Толпа оглядывалась, густела, затихала на минуту и забывала тотчас же, как только исчезало видение, и опять плыл, переливался, шумел по улицам города живой, широкий человеческий поток.

За городом, куда тянуло бежать, в конце широких белых и пустынных улиц, застроенных роскошными особняками со спущенными зелеными жалюзи, обсаженных жестколистыми, не дававшими тени растениями, пустынно и чуждо лежали поля, засеянные хлопком и маисом, виднелись глиняные хижины феллахов-крестьян, а в окружавших их грязных, вонючих лужах — остатках древнейшего канала — отражалось белесое, мутное, безоблачное небо; высокие, тонкие, в серых кольцах, чуть сгибавшиеся пальмы поднимали свои сухие, легкие метелки с гроздьями запекшихся, прикрытых рогожками плодов. И, как это бывает в городах и землях, давно отживших свое великое прошлое и подчинившихся новому, пришлому, здесь с особенной отчетливостью противостояли: бедность и богатство, нищета и благополучие, сила и слабость. Там, где кончались за городом затененные садами и жалюзи тихие виллы и особняки, на берегах заплывшего сизым илом канала, в немногих верстах от огромного порта, в котором всякий день останавливались и разгружались океанские блистающие чистотой и порядком пароходы, — под старыми пальмами скрипели древние коромысла; в первобытных топчанах ходили быки, и одетые в черное женщины, с глазами, изъеденными трахомой, с кувшинами на плечах, проходили на круглые каменные колодцы, и по тому, что с великой скупостью была использована и обработана каждая пядь земли, было видно, как несказанно дорога людям эта испепеленная солнцем, перетроганная человеческих рук коричневая сухая земля.

В городе было людно, богато и шумно. Гудели, раздвигая толпу, машины, степенно прохаживались полицейские; в зеркальных витринах горело золото и сверкал хрусталь; в порту ежедневно грузились и разгружались океанские пароходы, выкидывая толпы людей, а на пристанях было тесно от сложенных в штабеля ящиков, бочек, тюков, жестянок, не вмещавшихся в портовые склады. Ночами над городом в осыпанном звездами черно-черно-синем небе полыхало зарево огней, и над темнеющей пустыней моря зажигался и беззвучно угасал луч маяка. Город был как освещенный корабль в безбрежном море, и, как перехлестнувшая через борт соленая морская волна напоминает пассажирам корабля об окружающем их бушующем море, окружавшая большой город иная, страшная жизнь напоминала о себе ползавшими под ногами толпы изъеденными трахомой и волчанкой ужасными нищими, вопившими такими страшными голосами, что мороз пробегал по спине; девушчой-арабкой с неприкрытой грудью, растерянно прижимавшейся к раскаленной стене; полуголыми наглыми людьми, появлявшимися тотчас же, стоило остаться на улице одному, — теми людьми, что остановили у самых ворот порта запоздавшего в городе матроса Придворова и, оглушив кастетом, пригрозив ножами, ограбили его догола. А еще больше напоминала о себе эта страшная окружавшая город жизнь скрытым недобрым огнем, загоравшимся в глазах людей, и как бы утверждавшая, что нет и нет благополучия в разлагавшемся, изжившем себя этом мире...

В порту стояли неделю, днем матросы работали в трюмах, где пыль стояла таким густым туманом, что в трех шагах не было видно человека. Хлопковое семя грузили феллахи; скрываясь в клубах пыли, они широкими лопатами разгребали серые пыльные вороха и с корзинами на плечах взбегали на пароход по сходням, перекликались, смеялись, ссорились, закусывали на ходу бобами, которые варились тут же на пристани в высоких глиняных кувшинах. Палубу наполняли полуголые люди, — они толкались в коридорах, в проходах, жадно заглядывали в камбуз, где возился с кастрюлями китаец кок и соблазнительно пахло едою.

У входа в кубрик, подобрав под себя ноги, сидел старый, иссохший, как черная кость, араб факир. Маленькая серебряно-седая голова его была небрежно обмотана полосатой чалмой. Тонкими старческими пальцами он брал длинные булавки, лежавшие в по- доле балахона, и одну за другой глубоко втыкал в свои запавшие щеки, в высунутый язык, в иссохшие мускулы рук и в заросшую седыми колечками волос открытую грудь. Глаза его, с вывороченными нижними веками, с коричневыми белками, пустынно, жалостно и тупо оглядывали толпившихся над ним кочегаров. С торчавшими в теле булавками, он медленно поворачивал на тонкой шее обезображенную, с проткнутым языком и щеками, старческую голову, протягивал ладонью вверх длинную дрожавшую руку. Кочегары клали в его ладонь никелевые монетки и брезгливо отходили. Тотчас к ним подбегал молодой полуголый татуированный человек с курчавой круглой головою и, улыбаясь толстыми губами, таинственно вынимал из продырявленной коробки сонного хамелеона, лениво расправлявшего свои ручки-лапы. Он сажал серое маленькое чудовище на голую руку, и на глазах оно начинало темнеть, принимая коричнево-каштановый цвет руки. Молодого араба сменял юркий слезливый человек — продавец картинок и игральных карт. До позднего вечера, наступавшего по-африкански быстро и незаметно, в кубрике и на палубе толкались худые, обожженные солнцем оборванцы — продавцы гашиша, египетских папирос, шпанских мушек, перьев страуса, поддельных скарабеев и всяческой дребедени.

Работы на пароходе заканчивались поздно, когда над городом высоко вставало электрическое зарево огней и город казался большим, таинственным, зовущим. Матросы умывались, ужинали, одевались, чтобы идти в город, манивший их огнями, шумом, ожиданием встреч.

Смеясь и разговаривая, они проходили порт, ворота, пустынные складские улицы, в которых гулко раздавались шаги и голоса. В городе матросы и кочегары заходили в таверну, где над непокрытыми столами колыхался табачный дым, гудели многоязычные хмельные голоса. Матросы занимали стол, спрашивали греческую водку «дузику», пили, весело чувствуя, как бросается в голову кровь, как приближаются, добреют, колышутся в сизом тумане лица соседей. К ним, разбирая стулья, подсаживались кочегары-французы в синих куртках, в спущенных на глаза кепках, — дружелюбно и вежливо улыбались и, узнав русских, пили за Россию, стуча о стол донышками стаканов, пожимая матросам руки. Из таверны матросы вываливались возбужденные и хмельные и, как водится, всей гурьбой шли на Тартуш.

С большой, освещенной, переполненной толпою улицы они сворачивали в знакомый по прежним посещениям узкий, как щель, проулок, поднимались по выбитым каменным ступеням, попадали в тесный, крикливый арабский городок.

Здесь не было ничего похожего на тот залитый светом, с катившимися автомобилями, с витринами и подъездами богатый город, из которого матросы только что вышли. В перепутанных и узких улицах арабского городка было что-то от недосягаемо далеких времен—от времен морских пиратов и невольничьих рынков, когда по этой же земле, прогретой солнцем, в таких же шумных перепутанных улицах и проулках. Ходили, кричали, ссорились увешанные оружием, черные от загара, исполосованные татуировкой, зажившими шрамами морские разбойники и понуро, опустив головы, сидели, дожидаясь своей судьбы, толпы смуглых невольников и невольниц. И то, что была над землей ночь, что ярко горели вверху звезды (такие же крупные звезды горели когда-то и вад древним невольничьим рынком), что плакала о чем-то несказанно древнем неведомо откуда исходившая тягучая музыка и гукал барабан, — укрепляло и усиливало это чувство далекого, страшного прошлого.

Об этом чувстве давно отжившего матросы не думали, не замечали невыразимой тоскливости музыки. Держась друг дружки, они весело проходили тесными, тускло освещенными электричеством улицам, мимо маленьких домиков, у порогов которых сидели черные, коричневые, белые женщины, что-то кричавшие хриплыми голосами. Женщины сидели, задрав ноги в чулках, перекликались, курили, жевали серу, перебегали с места на место, смеясь и заглядывая в лица матросов, У порогов их клетушек дымился в жаровнях ладан, и пахучий приторный дым синими слоями плавал над полуосвещенными улицами Тартуша. На перекрестках улиц, на низеньких камышовых табуретках восседали обвешанные побрякушками, похожие на ведьм старухи (такие же ведьмы-старухи должно быть, восседали здесь много веков тому назад, карауля невольниц) и ястребиными глазами следили за женщинами, с порогов своих хижин заманивавшими гостей.

Матросы, не останавливаясь стараясь не глядеть в лица женщин, проходили из улицы в улицу. Рукастая, с длинной спиной, сухоногая негритянка, звеня браслетами на тонких ногах, подбежала сзади и со звериной цепкостью сорвала с отставшего молодого кочегара фуражку. Визжа и кривляясь, она скрылась в дверях своего домика. Кочегар, улыбаясь и бранясь, неловко пошел за нею. Тотчас за ними захлопнулась оклеенная цветною бумагой дверь. Матросы остановились, закурили, терпеливо ожидая товарища. А через пять минут он вышел, неловко держа в руках измятую фуражку, конфузливо оправляя сбившиеся волосы, не глядя в глаза матросам. Негритянка с длинной папироской в черных пальцах равнодушно провожала его на пороге хижины, а с ее черного матового, изуродованного татуировкой лица нечеловечески печально глядели большие, влажные, темные глаза.

На углу полутемной улицы матросы завернули в кофейню, где было сизо от дыма и на развернутом пестром ковре, побрякивая блестяшками, танцевала высокая женщина. Одетый в белый свисавший складками балахон, старик-слепец сидел на утоптанной земле, широко раскинув черные, высохшие, как кость, ноги, играл на длинной деревянной дудке, уперев раструб ее между черных ног в землю (звуки музыки, точно исходившей из земли, матросы слышали раньше, но не могли догадаться об их происхождении, так они были глухи и ни на что не похожи), а на белом, мертвом, с заросшими глазами лице старика, как два огромных пузыря, растягивались и надувались щеки. Он набирал в них воздух, и звук был непрерывный, трепещущий, жалобный невыразимо. С ним сидел на земле худой, с голой грудью и сережками в оттянутых ушах, араб и, склонив голову, палкой бил в высокий, издававший глухое уханье барабан. Под их музыку кружилась и останавливалась на ковре женщина, и, на нее глядя, вокруг сидели зрители в капотах и пиджаках, сосали из мундштуков холодный дым наргиле, и, когда она остановилась, несколько серебряных монет упало к ее ногам на ковер.

Ночью матросы и кочегары ходили в отдаленный квартал. Там было «по-европейскя» чисто (в этот квартал ходили капитаны, помощники и механики с кораблей), в «заведениях» блестели у стен позолоченные трюмо, и женщины, изображая дам, чинно сидели на бархатных диванах. В одном из домов матросам привели русскую — высокую русоволосую женщину, и она, ничуть не обрадовавшись землякам, вяло и неохотно расспрашивала об Одессе, рассказывала об Аргентине, куда собиралась ехать, и матросам было с ней скучно.

По дороге в порт, под утро, у ворот таможни матросов остановил рослый таможенный. Он грубо и привычно обыскал матросов, отобрал у кочегара Мити початую бутылку и осведомился зло:

— Инглиш?

— Ноу.

— Мталиен?

— Ноу.

— Френч?

— Ноу, ноу,—весело отозвался Митя, подмигпвая и смеясь — Ай эм рошиен! Русский! Москов!

Таможенный вдруг оскалился, подобрел и, отдавая Мите бутылку, заговорил дружелюбно и быстро:

— Москов, Москов!

— То-то, ответил Митя, пряча бутылку и добродушно похлопывая таможенного по плечу. — Свои, братишка, свои!..

II

В море вышли на седьмой день. Как всегда после долгой стоянки, весь тот день убирались, чистились, окатывали и скребли палубу, принайтовывали и укладывали снасти, спускали и крепили стрелы. /Принайтовывать привязывать, крепить (при выходе в море на кораблях крепятся все предметы и снасти, могущие сдвинуться во время качка); с т р е л а — наклонно подвешенное к мачте бревно, служащее опорой при подъеме грузов лебедкой./

Все утро матросы, босые, без шапок, с голиками и щетками, ходили за боцманом, таскавшим за собой длинный, с брызгавшими фонтанчиками соленой воды шланг, терли и скребли палубу, смеялись и окатывали водою друг дружку. Боцман, высокий, крутогрудый и краснолицый, в резиновом фартуке и высоких сапогах, пальцем прижимая отверстие шланга, перебрасывал по палубе упругую, тонкую, переливавшуюся радугой струю. Где-то, в самой глубине парохода, точно живое сердце, билась и клохтала донка. / донка — паровой насос/. Матросы убирались весь день, а к вечеру на пароходе установилась привычная, налаженная и ровная жизнь, которой живут большие грузовые пароходы, неделями остающиеся в море. На палубе было просторно и ослепительно чисто, сиреневая катилась по бескрайному морю зыбь, глубокое и голубое простиралось море, над морем и пароходом нежарко стояло ноябрьское солнце.

Вечером матросы сидели в кубрике за длинным столом, обедали, шумно вспоминали недавние береговые встречи. Маленький, с желтым лицом, с мешками под оплывшими глазами, матрос Хитрово, обсасывая кость, «травил» о влюбившейся в него богатой красавице, якобы поившей его дорогими винами и укладывавшей спать под атласное одеяло; об одесских, далекой памяти, барышнях-«чудачках», «швартовавшихся» к нему, когда он был молод, гулял по бульварам; о том, как учил его хохол-шкипер готовить флотский борщ.

— Дело давнишнее, — рассказывал Хитрово, морщась, сплевывая и стараясь над костью. — Утек я в Одессу от отца-матери еще сопливым мальчишкой. дело известное: полдни бегаю по пароходам, пытаю вакансий, полдни — окурки на бульварах собираю. Подвернулся тем временем мне бывалый человечек. «Пойдем, говорит, есть важный шкипер, шукает себе на парусник кока…» Пошли мы до того шкипера к морю. Вижу, сидит себе на мешках босый дядько, ноготь на большом пальце — как копыто, и сам, как бугай, черный, — на стульчаке перед ним кварта. Гляжу на тот его ноготь, слушаю, как у меня пытает «Чего, говорит, хлопче, можешь?» — «Могу все!» «Ой, ой, не бреши, хлопче... Флотский борщ сварить можешь?»—«Можу!».. «Ну, вира! Приноси скорей вещи, да смотри, сучий сын, не даром тебе буду платить в месяц три карбованца!..» Смотался я в город, принес свою робу, сунул под койку. И опять говорит мне тот шкипер: «Как звать-то тебе, хлопче?» — «Михайло». — «Доброе имя! А ну, Михайло, свари мне к обеду флотский борщ…» А я того флотского борща не видывал вовек... Навалил я в котел капусты, накрошил луку, соли насыпал, налил воды — варю, а сам себе думаю: «Нехай, может чего и выйдет! . .» Сварил я борщ, сели за стол обедать. Шкипер откушал, усы протер. «Гарный, говорит, у тебя, хлопец, борщ! А ну, ходи сюды, Михайло!» Подошел я к нему, стою... «А ну, достань из-за борта ведро соленой воды!» достал я воды, а он то ведро взял — и в борщ? .. «Эге, думаю, дело теперь неладно», скорей на ванты — раз, раз!—сижу на клотике, как воробей. А он на меня снизу ревет, в руках пеньковый конец: «Слезай на палубу, чертов сын! Буду учить тебя, как флотский борщ варят». А моей бабушке сто тринадцать лет, она меня раньше учила, как в таких положениях быть...

Рассказывая, Хитрово морщил свое обезьянье личико, чмокал над костью и потешно поднимал брови. Матросы ели, слушали и, посмеиваясь, поддразнивали Хитрово.

— Сколько за бортом? — насмешливо спрашивал с конца чей-нибудь голос.

— Сорок! — ничуть не смущаясь насмешкой, смешно морща свое желтое личико, отзывался Хитрово.

— Мало, еще трави!

/При отдаче якоря с грохотом выходит за борт якорный канат, и время от времени капитан окликает на баке боцмана, следящего за канатом: «Сколько за бортом?» Боцман кратко передает, сколько саженей вышло каната. «Трави еще!» — приказывает капитан. Все это вошло в матросский жаргон: «Травить» — Врать, брехать. «Сколько за бортом?» — смеются над завравшимся Хитрово: «Трави еще!»/

До Гибралтара шли спокойно, дни были тихие, легкие, днем высоко стояло солнце, а ночью над морем рассыпались звезды, серебряным корабликом плыл месяц. Просыпаясь и засыпая, матросы слышали, как бурлит под кормой винт, как глухо хлещется о борта зыбь, работали, отстаивали вахту, сменялись, отдыхали, ели и пили, спорили, играли по вечерам в карты. По утрам в кубрик приходил боцман, поднимал матросов, присаживался бочком на скамейку, шутил, и матросы поднимались неспешно, натягивали робу, мылись, завтракали и выходили на работу. И было весело, приятно отстаивать вахту, поглядывая на компас, перекидывать из руки в руку точеные рожки штурвала, чувствовать, как покорно слушается руки большой пароход...

Уголь брали на Мальте. Опять до полудня было на пароходе суетно и неловко, черной копотью ложилась на палубу угольная пыль, угрюмо и тяжко, словно огромные утюги, дремали на рейде английские броненосцы, сновали, бороздя лазурную воду, быстроходные катера. Городок на берегу лежал белый, залитый солнцем, обдутый морскими ветрами, а с палубы было видно, как по белой набережной проходят женщины в надуваемых ветром шелковых покрывалах, бегают дети.

Вечером опять уходили, и опять пустынно и бескрайно лежало впереди море, пламенно закатывалось солнце, скользили над зыбью летучие рыбы. За Гибралтаром океан дышал тяжко и холодно. Ночью из мрака шли на пароход волны, не ослабевая дул и свистел ветер, хлестал косой холодный дождь. Волны ухали в левый борт, и от их ударов гудел, содрогался пароход, черно и мутно висела над океаном ночь. Случалось, что со всей силой обрушивалась на пароход зыбь и, кипя, не вмещаясь в стоках, журча, покрывая палубу пеной, каталась от борта к борту. Люди перебегали, хватаясь за ванты, чтобы не упасть на мокрой взлетавшей и падавшей палубе. Однажды огромная волна обрушилась на заднюю палубу, заставила тяжко задрожать пароход, кипящим, рокочущим потоком наполнила коридор, ворвалась в кубрик. Матросы увидели зеленовато-мутную, вливавшуюся в дверь волну. Минуту всем казалось, что пароход идет ко дну, — потом вода спокойно разлилась по палубе кубрика, на ней, колыхаясь, плавали окурки, матросские сапоги.

В Бискайе капитан приказал вахтенным лазить на мачту, чтобы высматривать огни маяков. Это было самое неприятное: в кромешном мраке размахиваться над бушующим, не видным внизу океаном, бороться с отрывавшим от мачты ветром...

Лоцмана брали в Дувре. Две ночи и день с непостижимым упорством он безотдышно ходил по мостику, цепко ступая короткими, обутыми в толстые ботинки ногами. На затылке его, за ушами, пятнами багровела кожа. Иногда он останавливался над компасом, смотрел на колебавшуюся под мокрым стеклом картушку /в морском компасе вместо стрелки подвешивается бумажный круг, разделенный на градусы, с прикрепленными к нему намагниченными стерженьками, — это и есть картушка, моряки слово компас выговаривают с ударением на «а»: компас/ и, не выпуская изо рта трубки, моргая красными веками, приказывал рулевому, смешно выговаривая русские слова:

— Пьять градусов лево!

Несколько раз в день на мостик поднимался с подносом китаец-бой в белой короткой куртке, с трепавшейся под локтем салфеткой. Короткими, поросшими рыжей шерстью мокрыми пальцами лоцман брал с подноса стаканчик, вынимал изо рта трубку и выпивал залпом.

В Северном море две ночи дул злейший норд. Над кипевшим изжелта-седым морем, задевая верхушки мачт, сизыми клочьями низко проносились штормовые облака. Пароход шел, едва продвигаясь против ветра, и штурвальные шалели, стараясь держать на курсе. Ночами слышнее ухали о борта волны, высоко мотались над пароходом на мачтах огни, и выходивший из-под колпака компаса свет холодно освещал покрытое солеными брызгами лицо рулевого.

На место пришли на рассвете. Тонкой синевеющей полосою лежал берег. Над городом, над устьем реки неподвижно висела сизая мгла; в просветах облаков сквозило холодное, чужое небо. Пользуясь приливом, два маленькие буксира втащили пароход в док. Мимо проплывали покрытые асфальтом берега, белели штабеля досок, краснели крыши бесчисленных складов. Равнодушно поглядывая на проходивший пароход, на берегу стояли люди. С парохода были видны их гладкие, отливающие здоровой синевой лица. Работавший во второй вахте матрос Бабела, глядя на них, выругался солоно и сердито.

Вечером матросы брились, чистились, вынимали из чемоданов слежавшиеся костюмы, непривычными руками повязывали галстуки. Город за воротами дока опять встречал их ошеломительным шумом, ослепительным блеском магазинных витрин. Возбужденные городским шумом, они шли освещенными улицами, мешаясь с толпою. Женщины шли навстречу, четко отстукивая каблучками. Толпа наполняла улицы, и, отдавшись течению, матросы проходили мимо освещенных витрин, забредали в портовые кабачки, где люди сидели, поставив на полки недопитые стаканы. Матросы пили пиво и виски, разговаривали и смеялись. Город казался таинственным и огромным, — над городскими крышами, над мачтами кораблей плыл звон колоколов, перекликались гудки пароходов.

III

Пароход был большой, океанский, после мировой войны застрявший где-то в Америке, надолго оторвавшийся от России. Из Америки шли с грузом через Панаму, океан, Гавайские острова, Японию и дальше — на Индию, Суэц — в Европу. Как всегда в плавании, жизнь на пароходе текла своим положенным порядком. О России, о том, что совершалось в ней тогда, знали мало, но непостижимо близка была Россия каждому матросу. Всякий день открывалась перед глазами величественная бескрайность океанов и было трудно представить, что где-то на родине по-прежнему топят бабы печи, глубокие высятся сугробы, новая строится жизнь.

И, бывало, на пароходе не раз — задумается кто-нибудь, глядя на море, неожиданно скажет:

— А у нас теперь зима, снег, вешки по дорогам торчат, волки бродят. Бывало, насажаем девок полные сани. Три гармошки у нас на деревне...

Всех в кубрике было пятнадцать. И, как бывает всегда, каждый занимал свое место, о каждом знали точно: знали, что у красавца Македонского хранится карточка его невесты, дожидающейся его в Одессе, что любит погулять старший матрос Гриша Сусликов. А больше всего говорили о женщинах. Говорили о женщинах грубо и солоно, но, случалось, находила минута — вдруг вспомнит кто-нибудь свою сестренку-невесту, и станет в кубрике тихо... И почти у каждого лежал припасенный в Россию подарок.

А больше всех мог бы рассказать любимец кубрика, легкая душа, «царь-человек» — Сусликов.

Это был сухощавый, долгоносый и длиннорукий, жилистый хлопец с сильными рабочими руками. Койка его, крайняя слева, была опрятно застелена. На крашеной обшивке над койкой висел портрет женщины в платочке и маленькой девочки — жены и ребенка, оставленных им в России. Из России Сусликов уехал давно (он был сибиряк, томчанин). Много лет жизни в чужой стране изменили его внешность: он подсох, гладко брился, носил воротнички, по-русски говорил с легким акцентом, к которому привыкают много говорящие по-английски. На пароход он поступил в Гонолулу, надеясъ пробраться в Россию, куда после четырнадцати лет жизни в чужих краях его потянуло неудержимо, точно так, как в эти годы неодолимо звала Россия простых русских людей, живших вне своей родины.

По основному ремеслу Сусликов был столяр, столяр отличный. В свободное время матросы любили ходить на бак, где работал у верстака Сусликов, смотрели, как ходко кипит под его руками работа, как вьются над волосатыми пальцами кудрявые стружки, смотрели на его жилистые руки, на его потное, строгое на работе лицо.

— Горяч ты, Сусликов, на работу!.,

Как все настоящие мастера, Сусликов был горд, знал себе цену. В кубрике Сусликова почитали за его талант, за легкий, товарищеский характер. Со всеми он был уживчив, общителен, прост, и в свободное время было приятно пойти с ним на берег выпить...

Весь рейс от Константинополя до Александрии был шальной. В Константинополе пили, гуляли, не жалеючи пускали на ветер трудовые, кровные денежки. И то ли, что далека, недостижима была в те годы Россия, что каждый в глубине души мучился разлукой, что иной раз легок простой человек поставить на ребро последний грош, — многие из Константинополя выходили с пустыми карманами.

До Александрии в кубрике по вечерам резались в карты. В кубрик приходил боцман, приводил своего земляка, усатого мрачного чухонца. В карты играли те, у кого шевелились деньжонки. Боцман играл зло, молчаливо, сухо постукивая по столу. Земляк его сидел сумрачно, не играя. Под привычное покачивание парохода нередко играли до утра, и до самого утра в кубрике было сизо от табачного дыма; дерзко врывался в дверь морской пахучий ветер.

Сусликов, свесив босые ноги, обычно сидел на своей койке, смотрел на игравших. Однажды, не вы- держав, он соскочил с койки, побежал к приятелю-машинисту занимать денег. На час ему повезло: перед ним лежали измятые бумажки, грудкой высилось серебро. Потом, как это часто бывает в игре, безудержно таяли и текли из его рук деньги.

В Александрии, после проигрыша, Сусликов первые дни не сходил на берег, был мрачен и трезв, сурово отказывал приглашавшим его на берег матросам, был молчалив, работал зло, потом не выдержал, сорвался. На берег Сусликов пошел, прихватив для компании Хитрово. Они пили в каком-то переполненном портовом кабачке. Сусликов хмелел туго, угощал Хитрово, слушая его нескончаемую веселую болтовню. Потом они бродили по улицам, переполненным шумной, разноцветной толпою.

В городе их повстречали свои. В тот вечер на пароход вернулись поздно. Было слышно, как пустынно и гулко звучат шаги, как раздаются в опустевших припортовых улицах матросские голоса.

IV

Самый приметный на пароходе человек был бывший борец, гроза припортовых кабаков и притонов — кочегар Митя. Хорошо помнили Митю на одесских «спусках», в «карантине». А еще крепче запомнили Митю стамбульские греки — «пиндосы», менялы и торгаши, которых он не раз мял и трепал в тесных галатских проулках, где всякое утро полиция подбирала неудачных участников ночных побоищ и драк.

Росту Митя был огромного. На широких и толстых плечах его, раздиравших синюю кочегарскую куртку, конусом поднималась толстая шея. Ходил он упрямо, по-борцовски раскинувши локти, и, на него глядя — на бычью шею, на могучую грудь, — встречный спешил посторониться. Как многие сильные физически и уверенные в себе люди, на язык он был неожиданно насмешлив и зол; горько приходилось тому, кто попадал на его зубок.

Хитрово он донимал лоцманским званием, его слабостью к воспоминаниям о минувших «золотых денечках» . Это бывало так: сидит, случалось, Хитрово на юте, курит, «травит» матросам о своих похождениях и сердечных победах, и вдруг над трапом с палубы показывается Митина бритая голова. Хитрово замолкает, жмется в тень шлюпки, всячески стараясь, чтобы не увидел его Митя. А Митя непременно его замечает, подходит, садится рядом, обнимая Хитрово своей тяжелой лапищей и, огромный, в расстегнутой куртке, с черными от угля ноздрями, говорит ласково и притворно:

— Капитан, друг-товарищ, одолжи папироску.

— Да ты же не куришь! — морщась, отодвигаясь, плаксиво говорит Хитрово.

— Папиросочку! — подмигивая и налегая на Хитрово, продолжает приставать Митя. — Отстань, черт!

А бывало и так: докурив папироску, добрел, замолкал Митя, смотрел на вечернее, дышавшее тихой выбью море, мирно и неподдельно предлагал примолкнувшему Хитрово:

— А ну, Хитрой, давай петь!

Помолчавши, они делали строгие лица и, братски обнявшись, ладно и чисто запевали таявшую над вечерним морем морскую страдательную:

Казал мини батько:

«В море не ходи;

Сиди, сыну, дома,

хозяйство гляди».

— «Хозяйство гляди-и!» — тенорком выводил Хитрово, и с его голоса ладно подхватывал Митя.

В кубрике добродушно смеялись над Хитрово, с первых же дней добровольно взявшим на себя роль пароходного шута. Знали о нем, что в кои-то веки он учился в мореходке, спился и долгое время скитался по одесским ночлежкам и «спускам», где ютилась и перебивалась портовая голь и шать.

Как полагается моряку, в жизни своей Хитрово видывал всяческие виды. На море он убежал еще от отца-матери вместе с таким же, как он, приятелем мальчишкой. Вместе они спрятались в трюме большого океанского парохода. Выползли они на свет только в море, и матросы их накормили, приютили в кубрике на койке. Весь рейс они присматривались к новой жизни, прислушивались к незнакомой речи окружавших их людей, куривших вонючие трубки, жевавших табак. В чужой стране, куда пришел пароход, они сошли на берег. В первые дни они чуть не погибли от голода, потом нашли земляка-кока, и он указал им ночлежку, где жили безработные моряки. Здесь, в ночлежке, их залучил жулик-шипмайстер, поставлявший на корабли дешевые руки, напоил спиртом, и они очнулись на паруснике, прямым рейсом идущем в Австралию. Хозяин-шкипер показал им бумагу, в которой под хмельную руку они расписались в получении жалованья за весь рейс вперед. Шкипер так выразительно помотал над головами бедных хлопцев концом просмоленного линя, что им осталось покориться. Шесть месяцев мотались они по океанам, ели гнилую солонину, пили затхлую воду, и только на обратном пути, в Копенгагене, удалось сбежать на берег, где их выручил и отправил на родину русский консул.

В кубрике Хитрово рассказывал смешные истории из морской и одесской жизни, о своей небывалой любовнице американке, имевшей три миллиона капитала; о том, как, спустивши у Дафиновки шлюпку и пристав к берегу, одесские горе-мореходы спрашивали у мужика, купавшего лошадей: «А скажите нам, дядько, это якого царя земля?»; как задумал один шкипер хохол жениться на образов анной, благородной девице и одесская сваха нашла ему невесту, — будто, гуляя по судну, обмолвилась та «благородная» невеста так: «А туточки у вас что такое?» — «Что ты сказала? — грозно спросил ее шкипер. — Туточки? Боцман, гони ее в шею!..»—закатываясь мелким смешком, заканчивал свой рассказ Хитрово.

— Спой, Хитрово, «Чайника»! — в шутку просили иногда Матросы.

И, готовый на смешное, Хитрово делал баранье лицо, набирал воздух, начинал «карантинную» нелепую песенку, которую пенала в прошлые времена одесская веселая голь.

V

В порту простояли всю зиму.

За долгую зиму примелькался чужой город, присмотрелись люди, осточертели скучные чужие порядки. Матросы бродили по кабачкам-«румам», гуляли по улицам, где вечерами двигалась шумная толпа, встречались в знакомились с женщинами. Случалось, кто-нибудь забредал в кино, где было темно и уютно, под музыку целовались влюбленные пары.

За зиму матросам запомнился город: широкие освещенные улицы, торжественно плывущий над крышами звон колоколов, дождливое небо и гремевший крышами ветер; дымившие в небо трубы фабрик; приходившие и уходившие пароходы; вечерние лавочки, где жарилась рыба и у дверей стояли очереди бедных людей. Четко запомнился нищий старик, стоявший на городской площади и предлагавший спички: «Спички! Спички! Купите, добрые джентльмены, спички!»

Запомнилась забастовка рабочих-докеров, ее первые дни: пикеты забастовщиков, с утра сходившихся у ворот дока, митинги в скверах, каменная молчаливость толпы, колонны безработных, сопровождаемые рослыми полицейскими в черных мундирах и касках с лакированными ремешками на подбородках.

Однажды в матросский кубрик зашел худой как жердь моряк-безработный. Застенчиво улыбаясь, скаля длинные зубы, он поздоровался, стал смотреть на обедавших за длинным столом матросов. В его глазах, в том, как конфузливо и неловко прятал он свои большие, покрытые веснушками руки, было выражение потерянности и несчастья. Матросы усадили его за стол, а дневальный Миша поставил перед ним бачок с едою. Все так же улыбаясь, он принялся жадно хлебать борщ. Оживившись после еды, он рассказал, что безработных моряков в стране очень много, что ему, ирландцу, особенно трудно получить работу.

На другой день он привел с собою своего товарища, такого же голодного парня. Их опять посадили за стол, и после обеда они взялись помогать дневальному Мише выметать кубрик, убирать стол. Весь месяц они ходили кормиться, и на пароходе к ним привыкли, как к своим.

Чем дольше стоял у чужого туманного берега пароход — живее вспоминались матросам родная Россия, семьи и русские женщины, все чаще бывало, что заглядится на огонь хлопец, неожиданно молвит:

— Теперь у вас самое время свадьбы играть.. Сваты, бывало, с колокольчиками ездят, женишки невест выбирают... Мужики сидят с бородами... На девишниках девки вокруг стола песни поют... А у меня на деревне сестренка осталась...

— Невеста?

— Невеста, красавица... Такая плясунья, хороводница, бывало всех девок-баб переворошит, ребят наизнанку повывернет. А деревня у нас бедовая, бабы-девки ядреные, ребятишки бойкие...

Лежат хлопцы по койкам, а у каждого перед глазами: знакомая улица, женщины, поскрипывая морозцем, идут за водою, табунятся у водопоя застоявшиеся лошаденки, валят гурьбою девки, а попереди всех, а покраше всех — белозубая девка-певунья, щеки — как ягода. И так близко да живо, — не выдержит иной хлопец, повернет на бок и крякнет:

— Хорошо бы, братишки, в Россию...

В феврале всей команде сбавили жалованье, и еще тоскливее, безнадежнее показалось вынужденное береговое сидение. Опять по вечерам резались в карты. И, как после Константинополя в кубрик приходил боцман, скалил зубы, садился, и на столе появлялись карты. Все злее, азартнее шумели в кочегарском кубрике японцы. До бесчувствия накуривались опиумом бои-китайцы, сонный и желтый ходил кок Чжан.

Зимою на пароходе появилась женщина. Ее привез на пароход сам капитан, — хоть запрещалось по закону появляться женщинам в доках, но за взятку все можно сделать... Она приехала в автомобиле, и матросы видели, как бойко взбежала по трапу, а за нею степенно и важно прошел старик капитан. На пароходе видели ее ежедневно, Днем она сидела в рубке за книжкой, поглядывала на проходивших матросов. От боев, разносивших по пароходу вести, знали матросы, что «капитанша» держит под каблучком молодящегося капитана, что уступил, подчинился девчонке старик капитан. И всю зиму следили за ней матросы, всякий ладил пробежать мимо рубки, чтобы ее увидеть. Однажды она сама зашла в кубрик. Сусликов —носастый, длинный — гладил на столе белье. Матросы торопливо вскочили со взбитых коек, встретили ее приветливо и знакомо. Смеясь, придерживая накинутое пальто, она подошла к Сусликову, взяла утюг и стала гладить. Матросы смотрели на ее руки, на завязанные тяжелым узлом волосы, на улыбавшееся лицо.

В марте прокатился слух о подготовлявшейся белогвардейцами продаже парохода. Через стюарта-китайца знали в кубрике, что в кают-компании шел разговор о продаже: будто покупают пароход англичане и всей команде нужно ждать расчета. Второй месяц матросы и кочегары не получали жалованья, тревожнее ходили слухи, все тошнее, невыносимее казалась стоянка.

И чем ближе подступала весна — живее, тоскливее вспоминалась Россия. Чаще и чаще такие слышались разговоры:

— Эх, ребятки, до чего осточертело тут сидеть, — говорил кто-нибудь, бросая в сердцах недокуренную папироску. — Скинул бы сапоги — и в Россию, пешком... Тут у них весна не весна, смотреть тошно... А что-то у нас делается?.. Народ новую жизнь строит...

Весна пришла с моря. Шла она с ветрами, с бегучими облаками, с. редким солнцем, скупо светившим на чужую землю. Матросы ходили в парк смотреть, как наливаются на деревьях почки. И весна брала силу: все тоскливее поглядывали на море матросы, все живее, неотступнее представлялась Россия.

И, должно быть, потому, что всех крепко проняла весна, каждому по-ребячьи хотелось выкинуть веселую шутку. Однажды, работая на спардеке, матросы изловили капитанского кота Джека, и Хитрово, падкий на веселые выдумки, суриком выкрасил ему хвост.

История с Джеком имела последствия. Бог ведает, какими путями капитану стало известно о главном виновнике ребячьей проделки (в кубрике давно косились на толстяка Бабелу), — и утром, поднимая матросов, боцман сказал лениво одевавшемуся Хитрово:

— Можешь спать, дружок. Приказано на работу тебя не тревожить. Сегодня получишь расчет...

В тот день Хитрово вернулся с берега пьяный, барабанил о стол кулаком, грозил капитану «вырвать горло с печенками». Вечером стрясся другой скандал: встретивши на берегу боцмана, матрос Медоволкин налетел на него быком и. свалив на землю, жестоко избил. Выручили боцмана проходившие посторонние моряки. С того разу дня не проходило без шума. Порезались ножами кочегары-японцы, избитого до полусмерти доставили с берега Митю, черный и грозный ходил, зубами скрипел Медоволкин.

В те дни разрешилась судьба парохода. У капитана появились новые люди, и один — бритый, с длинным лицом и тонкими пальцами, лежавшими на борту дорогого пальто,—собрав на палубе матросов, объяснил строго, что пароходное общество вынуждено продать корабль, что команда может пока оставаться, за исключением тех, кто позволил себе нарушать дисциплину. Матросы и кочегары стояли угрюмо, кто-то попробовал заикнуться о невыплаченном жалованье, о том, что матросы не желают спускать русский флаг. Тогда бритый высокий человек, еще более побледнев и повысив голос, сказал кратко и вразумительно, что тут-де не Россия и бунтовщики будут переданы полиции.

Все эти дни пил, шумел, неведомо где пропадал Хитрово. В последний раз его видели на берегу, окруженного ребятишками-школьниками. Стоя в толпе, он, размахивал руками, путаясь в словах, рассказывал о своих приключениях.

Высылали матросов с полицией, как заговорщиков и бунтовщиков. В день отъезда вовсю играла весна, в бирюзовом небе горели верхушки мачт. С утра на пароходе работали новые люди. Они приготовили и укрепили подвеску, и один, черный и длинный, спустившись за борт, покачиваясь на подвеске, закрасил русское название парохода. Сделавши это, он закурил трубку и, переменив краску, начал выписывать на борту новое, нерусское имя.

МИРАЖ

Мы идем не задерживаясь — от Гибралтара на восток. Еще в Бискайе нас провожал туман, иззелена-темная ходила по океану зыбь. Ночами фосфоресцировали гребни волн, а за кормой корабля призрачно загорались, таяли бледные искры. Днем туман поднимался, открывались дымчатые, скалистые берега. На карте я читал названия древних портовых городов. Утром с испанского берега хлопотливой стайкой налетели на палубу воробьи. Точно маленькие суетливые жандармы, они торопливо обыскали всю палубу корабля и скрылись. С берега тянуло смолистым и терпким. В чернильных, седых от барашков волнах океана, выпуская фонтаны воды, резвился, играл кашалот. Ночью вдруг появилось множество бабочек-однодневок: утром палуба, весь спардек, капитанский мостик, как снегом, были покрыты их легкими трупами. Много кораблей шло из тропиков, с юга. Эти корабли шли поржавевшие от лучей экваториального солнца, от разъедающих волн океана. Встречаясь на большой дороге, корабли сигналили кормовыми флагами, приветствуя друг друга. Полным особенной значительности показывался этот немой дружеский разговор встречавшихся кораблей...

Гибралтар проходили в полночь, Я стоял на палубе, вглядываясь в береговые огни, в ночное звездное небо. Голубоватый луч вращавшегося маяка пронзительно и беззвучно рассекал мрак. Было что-то беспокойное, нарушавшее величие ночи, в этом тревожно скользившем и погасавшем луче. Внизу кипели, невидимо сталкивались воды морских течений. Ожерельем алмазов переливались далекие огни. Неисчислимы, великолепны были над кораблем звезды. Всю ночь я простоял на палубе, заглядываясь в бездонную глубину неба, в таинственное мерцание огней. Сильное, давно знакомое чувство наполняло душу. Я стоял, прислонясь к холодному влажному железу поручней. Теплый ровный ветер дул с юга. Черный силуэт трубы, длинный, проступавший по звездному небу хвост дыма, мертвенный свет тускло блестевших на мачтах огней — все это казалось призрачным, сказочным, далеким. Иногда, насмотревшись в звездную глубину неба, я поднимался по трапу, заглядывал в капитанскую рубку. После величия африканской ночи странными казались домашний свет лампы, запах краски, ослепительная белизна разложенной на столе карты, сухие маленькие руки старика капитана, низко склонившегося над освещенным столом. И странным, домашним, не идущим к торжественному величию ночи, показался сам капитан, когда, оторвавшись от карты, объявил просто, как объявляют о самых обыденных вещах:

— Идем хорошо. Ровно через тридцать два часа должны быть в Алжире...

Вновь поднимаюсь на верхний мостик, где в синеватой темноте ночи привычно шагает вахтенный штурман, а за стеклом рубки, слабо освещенной лампочкой компаса, неподвижно стоит рулевой. В темноте смутно белеет лицо штурмана, верх его летней фуражки. Мы стоим, беседуем, глядим в море; потом я один схожу на пустынную палубу, поднимаюсь на бак и долго стою, свесясь над бортом и наблюдая, как пенится, призрачным светом искрится рассекаемая форштевнем вода. Двурогий серп месяца всплывает над морем, в серебряном его свете одна за другой меркнут над мачтами звезды. Месяц поднимается выше; сверкающей кольчугой протягивается к нему длинная дорога. Неведомо откуда появившийся парусник, тихо покачиваясь, пересекает эту живую серебряную дорогу, и отчетливо, каждою снастью, чеканятся на серебряном фоне его мачты и черные паруса. Точно таинственный призрак, как ночное видение, без единого признака жизни, проплывает мертвое судно, и опять блестит, бесчисленными чешуйками сияет раскинутая к месяцу дорога...

Я брожу по палубе до утра. Медленно разгорается на востоке небо; край пылающего солнца показывается над горизонтом. Солнце светит ярко; ослепительно-синее, все в белых барашках, бескрайне расстилается море. В лазурном просторе белыми точками видны паруса, острыми крыльями машут, взмывая и падая над палубой, чайки.

Алжир проходим на другой день. С мостика виден африканский берег: широкие, плоские, похожие на складки бархата горы. В бинокль можно хорошо рассмотреть город: плоскокрышие белые домики, ярусами спускающиеся к морю, серые метелочки пальм. Алжирский залив туманен, широк. Ослепительно отражаясь в окнах домов, вспыхивает и пламенно горит солнце. Похожие на ласточек мелкие чайки скользят над водою. На ярко синей зыби одиноко колышется рыбацкое судно. Близко вижу полуголых алжирцев рыбаков, их смуглые, повязанные цветными платками головы, обнаженные мускулистые руки, перебирающие мокрую снасть. Какой древнею жизнью веет от этой картины!.. И весь день, с тоскою, похожей на острую боль, я отдаюсь далеким воспоминаниям. Иногда, оторвав взор от моря, любуюсь на матросов. Высокий, широкогрудый боцман держит в руках шланг. По издавна заведенному обычаю, возвращаясь на родину, моряки наводят праздничный порядок. Мне приятен этот трогательный, знакомый обычай. И особенно приятно, что пароход — старый, большой, что многое множество видывал он на своем веку. От друзей моряков знаю о том, как по пути в Европу останавливался пароход в далеком азиатском порту, а на другой день матросы обнаружили в трюмах малайцев-рабочих, доверчиво собравшихся в манившую их далекую, но близкую простым сердцам Россию...

Второй день идем у берегов Африки, минуем Тунис. По-прежнему нестерпимо печет солнце; туманные, голые плывут вдали берега. Вечером проходим одинокий островок Зембру. С моря островок этот очень похож на спину полосатой зебры, склонившейся над водою. Здесь впервые видим мираж, знойное африканское видение, пугавшее некогда суеверных моряков. Мираж открылся в зыблившейся, призрачной дымке, висевшей над морем. до самого горизонта море казалось зеркальным. Над линией горизонта отчетливо виделся повисший в воздухе парус. Это видение оставалось недвижным, а за ним, над зеркальной гладью моря, вырисовывался, плыл, зыбился берег. Мы видели горы, русла высохших рек, рассыпанный у подножия горы неведомый город... Видение висело в воздухе долго, но все дальше уходил, незримо таял в знойной дымке волшебный зыблющийся мираж...

Вечером сижу в каюте капитана, где уютно горит над столом лампа. Старый опытный капитан, покуривая трубочку, говорит задумчиво и неторопливо:

— Как трудно теперь представить, что в этих самых местах, которые сейчас проходим, некогда разбойничал самые дерзкие пираты, происходили настоящие морские сражения, велась охота на «купцов» и купеческое золото, на невольников-негров, торговле которыми поддерживалось тогда мореходство.

Морским разбоем промышляла Англия, цепкие когти которой начинали охватывать весь земной шар. На берегах строились новые крепости, богатые города.

Здесь процветали и рушились могучие торговые государства память о которых хранится теперь лишь в музеях...

В капитанской каюте уютно и тихо. Чуть покачивается мерной дрожью дрожит, вибрирует пароход.

Мирно горит под зеленым колпаком лампа. Старый, видалый моряк-капитан сидит, завалясь в угол широкого кожаного кресла. Сухие, с узлами старческих жил, руки лежат на подлокотниках. В этих же самых местах в годы минувшей войны разбойничали подводные лодки, топили и расстреливали безоружные корабли, продолжает говорить капитан. Я не верю показному благополучию капиталистического мира, гордящегося цивилизацией и культурой. Неизбежность новой войны мы чувствуем всегда и везде. Скоро мы будем проходить проливы. Там вы увидите незалеченные рубцы. Мы, старые моряки, видалый и наблюдательный народ. Капиталистические страны, объятые жаждой наживы, нам напоминают огромный сумасшедший дом. На ломаный грош не следует верить их показному благополучию..

Серые глаза старого капитана строги в серьезны. Мы сидим и разговариваем долго. Потом я один выхожу на воздух. Опять любуюсь на море, на сверкающие над кораблем звезды. С каждым часом короче до родины путь. Захожу иногда в каюту, записываю в тетрадь несколько кратких слов.

«На рассвете прошли Сицилию. Яркое поднимается солнце. Теплый пахучий дует бриз. Все утро играли у носа корабля летучие рыбы. Точно перламутровые стрелы, они проносились над зыбью, исчезали в искрящейся белой пене...

Все ближе и ближе восток: Эгея, знакомый лазурный архипелаг. Всякий полдень вахтенный штурман полчаса переводит часы. Все пустыннее, все темнее море. Суровее, каменистее берега.» .

«Под вечер подходим к Пелопоннесу.

Берег здесь видится четко. Лиловые, грозные висят над островом облака. Трудно разобрать, где начинаются облака, где кончаются синие, темные горы».

«Солнце закатывается как огромный, раскаленный добела шар. Горизонт близок и четок. Видно, как вытягивается над ним, точно проваливается в преисподнюю – солнце. На месте провалившегося солнца вспыхнул и горит зелененький огонек. И ни зари, ни окрашенных в золото обычных вечерних облаков. Точно и в самом деле провалилось солнце».

«Сегодня — в архипелаге.

Близко проходим мыс Мотопан. На горах недвижно лежат облака, очень похожие на спящих белых баранов. Внизу рассыпаны городки, села.

Видно, как суха, как каменна здесь выжженная солнцем земля!»

«Ночью Циклады, проходим Эгейское море. Видны Метелен, Тандос. Слева, в двух часах хода, — туманный Олимп, Холкида. Сколько давнишних воспоминаний!».

В Дарданеллы входим под вечер. Желтые, пустынные раскрываются берега. На берегах ни единого признака жизни. Высокий каменный обелиск-памятник маячит у входа. Пустынно и мертво море. Зловеще страшен свет заходящего, прикрытого низкими тучами солнца.

Этот янтарный зловещий свет освещает голые, пустынные берега п плоские, покрытые пятнами кустарников, горы. В мертвенном свете заходящего солнца, в жуткой пустынности берегов видится призрак давно отгремевшей войны. На голом покатом берегу отчетливо видны четырехугольники виноградников или садов. Я беру бинокль и смотрю...

Страшными кажутся эти «виноградники»! Тысячи, десятки тысяч крестов, подобно кустам винограда, строгими рядами стоят на военных кладбищах, издали так похожих на обработанные сады..

Медленно входим в пустынную бухту смерти. Мне вспоминаются давние времена, когда движением и жизнью кипели эти запустевшие берега. Нынче берега пусты и безлюдны, в точно для того, чтобы подчеркнуть их безлюдную пустынность, сереет над берегом печальная кладбищенская капелла. Могильные кресты стройными рядами покрывают кладбища и разбросаны в одиночку. Красный, со звездой и полумесяцем, вьется над сигнальною мачтой флаг. Два полицейских пароходика застыли под ним неподвижно. И мы идем в пустынных, заросших колючками берегах. Безлюдным, мертвым кажется сам городок, где некогда останавливались все пароходы. Теперь пролив пуст. Мы долго ожидаем турецких портовых властей. Вот подкатывает полицейский катер, светясь в сумраке отличительным рубиновым огоньком. Человек в европейской. шляпе, в шелковой модной рубашке поднимается по трапу. И, отбыв формальности, проводив полицейский катер, медленно движемся дальше между мертвыми берегами, над которыми быстро спускается южная темная ночь...

Чтобы не проспать рассвет, всю ночь лежу не раздеваясь. На рассвете будит меня капитан. Он всю ночь на ногах, воротник его старенького пальто поднят, топорщатся мокрые седые усы. Молочный, густой стоит туман. Туманом покрыто Мраморное море, чуть заметим берега Принцевых островов. Дрожат и слезятся над мачтами последние редкие звезды. Разорванными клочьями туман ползет над водою...

И совсем призрачным, сказочным, как бы из «Тысячи и одной ночи» обрисовывается на берегу давно знакомый мне город. Я вглядываюсь жадно, стараясь узнать знакомые черты. Медленно проходим древнюю, омываемую течением Босфора, башню Лаванда. Справа горят еще не погашенные огни азиатского берега Скутари. Быстро несутся над черной водою струйки тумана...

Здесь так же пустынно, мертво. В утреннем опаловом рассвете одиноко мигают над водой зеленые и красные огни. Пеленою тумана накрыт Стамбул; отчетливо рисуется на порозовевшем небе возвышенная часть города — Пера, галатская набережная, порт, кипевший некогда движением и кораблями, а теперь пустой и мертвый. Неспешно занимается над азиатским берегом заря. Минуем опустевшие босфорские дворцы, старинный султанский Сераль все знакомые, много раз виденные места! Теперь Босфор пустынен, по-прежнему широк. Слепо смотрят на воду мертвыми окнами облупившиеся покинутые дачи, богатые особняки. Проходим Чебукли, Дере, заросшие кипарисами и платанами красивые берега пролива.

Как зыблющийся мираж, мне видится город, туманный Босфор, море, где когда-то — еще в юности — встречал я голубые дни первых морских скитаний.

НОЖИ

Их у меня три. Небольшой, со складной роговой ручкой в виде урезанного полумесяца, простой кузнечной работы, с железным ушком для цепочки. Другой – длинный, в ножнах, змеино-изогнутой формы, со стальным лезвием и черенком из окаменелого дерева. Третий – маленький, складной, с перламутровой ручкой, самый простой.

I

Помню – синее небо, синее море, белый на берегу город и высоко над городом лиловые горы. За городом — пальмы, на сером войлоке их стволов дремлют ленивые ящерицы. В канавы и теплые лужи чебурахают с берега тяжелые черепахи. На горячих дорогах под солнцем, выставив колени, лежат верблюды. Солнце светит так, что если закрыть на минуту глаза, сквозь закрытые плотно веки как бы видишь пламенную завесу пожара.

Один поднимаюсь в горы каменной стежкой. Изумрудная ящерица висит на кусте олеандра, в, когда протягиваю руку, она исчезает так быстро, что протираю глаза: была ли? Стежка поднимается круто, я слышу, как стучит в висках кровь. Так иду час, другой, чувствуя под ногами, как накалена земля. На выступе, покрытом сожженной травою, останавливаюсь, смотрю вниз. Мне виден весь залив, широкий, как блюдо. Синие горы обступили его, и похоже, что город и залив лежат на дне голубой чаши.

Зачем я иду, куда?.. Снизу казалось, что легко дойти до вершины, — теперь я вижу, что на это нужен не один день. Но я все иду выше, ступаю упорно с камня на камень, и моя тень скользит позади. Впереди надо мной горы. Они поднимаются синеющими зубцами, похожие на груды далеких вечерних облаков. Синяя снизу и седая сверху большая туча висит над ними, бросая на горы лиловую тень.

Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти, я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку — наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно... И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.

Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась и выросла туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки в ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.

Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские грозы, когда небо рвется, как кусок ситца в сильных руках... Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.

Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды, которые проносились через меня, грозя унести. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мной, они рождались и загорались тут, близко, вокруг меня, в я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают, легко отскакивая, голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, в черти меня опускают в самую преисподнюю...

Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.

Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.

Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб пастух стоил надо мною и приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).

— Аллалала… — что-то сказал он мне по-своему и приложил тонкую руку к груди.

Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышающийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.

В шалаше было пусто и сухо. В углу лежали лохмотья одежды, стоял высокий глиняный кувшин. Мы вползли в шалаш и сели на землю. Он так же приветливо улыбался, открывал свои белые зубы. Я близко видел татуировку на его коричневой сухой коже, его худые и длинные руки с костлявыми быстрыми пальцами, приплюснутый нос, толстые губы. Сидел он на пятках, раскинув острыё колени. Продолжая улыбаться, добыл из-под тряпья колоду карт и, показывая мне, сказал что-то длинное.

«Я человек хороший, и ты человек хороший, — понял я. — Я рад, что ты пришел ко мне в гости. Сиди и сушись. А чтобы не было тебе скучно, давай играть в карты. Видал ли ты когда-нибудь карты?»

Я ответил ему по-русски, что у нас точно такие же карты и играют наши в «дурака», в «свои козыри», в «короли». Умеет ли он, например, в «носики» или в «щелканцы»?..

Он кивнул головой так, точно все понял.

Усевшись и расстелив на земле тряпку, он стал сдавать.

«Боже мой, думал я, глядя на его быстрые руки, на курчавую голову, на открывавшиеся зубы. Как могло случиться: я, родившийся под Калугой, выросший в русских лесах, и этот курчавый проворный хлопец, — как могло случиться, что вот мы сидим тут, в лиловых горах, над синейшим морем и, как лучшие друзья мирно дуемся в карты?

Под вечер вместе спускались мы к белевшему внизу городу. Он шел, легко ступая босыми темными, плоскими в ступнях ногами, и на курчавую его голову ложились лучи солнца. Я вспомнил полуголых, нахальных портсаидских и яффских арабчат-подростков. Почему же так прост, так первобытно-благороден, так человечески близок мне этот легкий, коричневый до черноты хлопец?

Аллалала!.. говорил он мне по-своему, блестя зубами.

«Вот видишь, — понимал я, хорошо, что ты не отказался у меня погостить. Теперь мы большие друзья. Я не знаю, кто ты и откуда, и никогда не слыхал о далекой твоей родине, но разве это может нам помешать быть друзьями?»

Под городом от пальм лежали на земле вечерние розовые тени. Мулла, весь в белом, как в саване, с белой башенки мечети вопил что-то древнее и тоскливое. В городе было суетно и крикливо, изредка проходили завернутые в черное женщины. У набережной колыхались на вздыхавшей воде белые шлюпки, было бело и чисто, широко открывался синий залив.

Молодой араб проводил меня на самую пристань. даже в этом маленьком сирийском городке казался он необычным своею дикою первобытностью, убожеством своего наряда, бронзовой своей наготою. Не зная, чем отблагодарить его, я купил и подарил ему пачку сигарет. Он обрадовался, порывисто, по-детски и, задумавшись на малую секунду, наклонив голову, сорвал со своей тонкой шеи висевший на шнурке складной простой ножик с роговой ручкой. Это все, что он имел и что мог подарить мне.

Когда я сидел в шлюпке, он стоял на пристани и сверху махал мне рукою. С ним рядом стоял монах-миссионер в черной рясе, в широкой шляпе с завернутыми в трубку полями. Сложив на животе пухлые руки, склонив голову, узкими глазками монах смотрел на сверкавшее море. И каким отвратительным показался мне этот бритый толстый монах!

Аллалала!.. — крикнул мне с берега улыбавшийся араб.

«Прощай! Счастливый путь!» — перевел я его слова.

Его подарок я рассмотрел, когда мы, колыхаясь на зыби, плыли к пароходу, уже дававшему второй гудок: это был небольшой, кузнечной работы ножик, с роговым черенком и железным колечком для шнурка.

II

Нож длинный, изогнутый, с черною ручкой. В его форме что-то очень злое, древнее. Такие ножи, наверное, приобретали обманутые любовники и наемные убийцы, он сам должен находить сердце врага. Им очень удобно разрезать книги...

Яркие голубые дни. Синее море. Яркое и горячее солнце, от которого больно глазам. Синие звездные ночи и ночные вахты, когда на рассвете, как это бывает в детстве, неудержимо клонит в сон. Восход и заход солнца, всякий день по-особому прекрасный. Босфор, берега, туманы. Штормы и бури. Города и встречи. Пестрое многолюдство Чарши и ошеломительная Галата. Кубрик, матросы, матросские разговоры — о далекой и милой России, о женщинах. О женщинах больше всего...

Всякий раз, как приходим в Константинополь, я одеваюсь и ухожу на берег. Я переплываю в легкой лодчонке залив и иду знакомой дорогой. Когда-то, бродя по Чарши, по запутанным, кривым—иногда переполненным шумной толпою, иногда мертво-пустынным — проулкам, устланным горячим от солнца, истертым миллионами ног белым камнем, попал я в спускавшуюся в мертвый, выгоревший город длинную улицу, казавшуюся почти безлюдной. Я шел серединою, жуя спелые финики, выплевывая косточки. Направо и налево, в открытых настежь лабазах, таких же, как и у нас в России, копошились пыльные люди, лежали и висели порожние мешки, грудились ящики; люди с большими носами, в пыльных фесках и фартуках длинными иглами шили мешки... Но что это?

Я стою посреди улицы и стараюсь понять, что остановило меня, отчего так забилось вдруг сердце... С фиником во рту, я оглядываюсь по сторонам. Вот белая, облупленная, освещенная солнцем стена. Вот зеленая открытая широко дверь, на которой висит вместо вывески новый грубый мешок. Вот в тени лабаза, низко нагнувшись, сидит над работою женщина... Я смотрю на нее и опять чувствую, как падает и бьется сердце. Но, боже мой, какие синие-синие глаза!.. С замершим сердцем смотрю на нее:. на ее рабочее, из мешочного холста, грубое платье, на русые волосы, прикрытые чем-то пыльным, — она сидит, низко склоняясь над работой, в ее маленьких пальцах игла и пыльный мешок. И опять — на мгновение — поднимает она глаза... Чтобы опомниться, я иду дальше, проглатываю финик и думаю: «Турчанка? Но разве бывают так синеглазы турчанки?..» Медленно я дохожу до угла красного неуклюжего здания, над которым старый платан протянул узловатые сучья-лапы, смотрю на паутину под пыльным карнизом, на ласточкино гнездо, из которого вылетают белогрудые птички, и, поворотившись, иду назад. За зеленою дверью вижу седенького старичка в малиновой феске, с подрубленной седой бородою. Он стоит за ее спиной, морщинистыми руками перебирает клубки шпагата. «Отец? — думаю, на него глядя. Я прохожу еще раз и еще —и опять на мгновение вижу ее глаза: она, она, сказочная, прекрасная, заморская царевна!

На другой день я долго ищу ту длинную безлюдную улицу. Брожу бесчисленными переулками, десятки раз натыкаюсь на тех же людей и на те же стены, много раз кажется мне, что наконец нашел, но оказывается другое. Наконец попадаю неожиданно с другой стороны, от красного здания с гнилым платаном и ласточкиным гнездом, — узнаю знакомую зеленую дверь. Но как бьется мое сердце!.. Я подхожу взволнованный, не чуя ног, будто решается моя судьба, дотрагиваюсь протянутой рукой до висящего на двери мешка и спрашиваю ненатурально громко:

— Кач пар ? /Сколько стоит? (турецк.)/

Она испуганно вздрагивает, оглядывается, что-то отвечает тихо.

— Кач пар? — повторяю я, срывая мешок, и, не считая, отдаю деньги. С мешком в руках я бегу вверх, почти счастливый...

То лето мы часто навещали Константинополь. И каждый раз, когда утрясалась на пароходе сумятица, я собирался на берег, бежал в Чарши, в знакомую длинную улицу. Я издали присматривался к зеленой двери и, если замечал феску и серебряную бороду, проходил мимо и терпеливо стоял под платаном у красного здания, следя за вылетавшими ласточками, за пауком, лениво ожидавшим добычу. Иногда я ловил муху и бросал ее в паутину. Я дожидался, когда уходил седой турок. Теперь мы были знакомы: она прямо смотрела на меня синими глазами, улыбалась, сама свертывала и передавала мне покупку. К концу лета под койкой у меня накопилось много новых мешков... На вахтах, в море, глядя на звезды, вспоминал я слышанный когда-то рассказ, как один русский моряк полюбил турецкую женщину, лицо которой ему пришлось увидеть случайно, полюбил так, что на ней сошлись все пути его. Чтобы жениться, русскому моряку довелось пройти многие сказочные испытания, принять мусульманство. «Но разве так страшно,— думал я, — мусульманство?»

Всякий раз навещал я белую улицу, и все теснее становился наш немой роман, о котором, кажется, не ведал никто. Впрочем, однажды, когда мы молчаливо простились и я, с покупкой в руках, шел знакомой дорогой, — на моем пути, среди улицы, стал высокий и черный, как смола, молодой араб. Он держал на обтершемся ремне лоток с ножами и смотрел на меня весело такими понимающими, насмешливыми глазами, что я почувствовал, как краснею.

Однажды — это было в конце лета, и над корзинами с виноградом уже вились желтобрюхие осы — я подходил к зеленой двери. По-видимому, все оставалось по-прежнему, так же белела освещенная солнцем знакомая стена, так же зеленела открытая широко дверь и над ней висел мешок, а за дверью клонилась над работой маленькая, покрытая пыльной повязкой голова. Я подошел быстро и спросил, как спрашивал всегда:

Кач пара?

Высокий, носастый, черноглазый турок предупредительно поднялся мне навстречу. Я никогда не видал его прежде. И по какому-то неуследимому признаку, по тому, что не подняла на этот раз своих синих глаз моя заморская царевна, — со всею убежденностью понял я, что этот носастый, черноглазый турок — мой враг и соперник.

Минуту я стоял ошеломленный, мне показалось, что стряслось большое несчастье, что у меня отняли такое, что мне дороже всего. Потом я побежал так, как бегают сами от себя очень несчастные и очень сердитые люди... На пути моем, нос к носу, опять стал черный араб. Он смеялся глазами, скалил зубы и настойчиво говорил мне по-русски:

– Купи, рус, купи...

Не знаю почему, я остановился и, точно завороженный, внимательно стал копаться в его товаре. Из маленьких и больших ножей я выбрал этот нож с длинным злым лезвием, которым так удобно доставать сердце врага и неудобно разрезать хлеб...

Теперь этот нож у меня на столе. Я привык к нему, как к самой необходимой вещи: я разрезаю им книги и бумагу. Но иногда он напоминает мне прошлое: Босфор, Чарши и этот смешной роман с синеокой турчанкой (я и теперь удивляюсь, как сини были ее глаза, — уж не из степей ли России в незапамятные времена вывезена была полевая их синева?). Где она, где длинноносый и черноглазый мой соперник? Да и было ли? Было ли все это: солнце, море, люди — и голубые далекие дни?

III

Маленький перочинный, фабричного производства, со штопором и сломанным лезвием. О нем очень кратко...

Тот год ходили мы в Александрию. Однажды, когда стояли у греческого Афона, у древнего ослепительного Афона, я переоделся и пошел на спардек сказать старшему помощнику капитана о намерении своем здесь остаться.

Он, грузный, краснолицый, по обыкновению пахнувший коньяком, не удивившийся бы и светопреставлению, ответил спокойно:

— Есть, оставайся, отмаливай грехи...

На берег я съехал с немногими паломниками и кудлатыми монахами в подрясниках и высоких шапках.

Шесть недель скитался я по Халкидонскому полуострову, по Старому Афону — по монашьему царству, где волосатые здоровые мужики, томимые греховными мыслями, наяву видят бесов.

Одним из многих спутников моих по скитаниям был московский иеродьякон, путешествовавший по «святым местам». Это был огромный, в два обхвата, очень сырой человек, страдавший одышкой. Путешествовал он на монастырском муле (было удивительно видеть, как его грузное тело держат и несут тонкие муловы ноги), на привалах спал, тяжело задыхаясь, и мне все время казалось вот-вот дьякон крякнет и отправится на тот свет... Но он жил, ездил, ходил и даже не прочь был приложиться к бутылочке с «ракичкой», которая всегда находилась при нем на случай холодной росы и простуды.

Однажды — было это после длительного путешествия по греческим, болгарским и русским монастырям, скитам, келиям и каливам—плыли мы на моторной лодке из Фиваиды в Старый Русик. /Описанный в этом рассказе полуостров Старый Афон находятся в Греции, недалеко от Салоник и древнего Олимпа. Гора Старый Афон — по-гречески Атос — с давних пор населялась монахами, построившими на месте развалин античных греческих городов свои каменные мрачные монастыри. На Святую гору женщин совсем не допускали, и, во избежание «искушения», монахи не позволяли появляться даже безбородым юношам», видом своим напоминавшим о женской красоте. Предприимчивые пройдохи-монахи жили и кормилась «подаяниями», по сбору которых по всей России рыскали монастырские агенты-сборщики, хорошо знавшие адреса богомольных людей. Не было угла в царской глухой России, куда не проникали бы афонские сборщики-проныры, не рассылались печатные листовки, начинавшиеся обычно словами: «Келия моя пришла в разрушение…» В казну афонских монастырей стекались миллионы рублей; в больших городах афонские монахи строили гостиницы-подворья, вербовали богомольцев. Монахи, жившие на самом Афоне, делились на монахов монастырских (общежительных), сиромахов (бездомных) и каливитов (отшельников), проживавших в отдельных маленьких хижинах — «калинах». Автору этого рассказа, служившему матросом на пароходе, довелось путешествовать по Афону летом 1914 года, в канун первой мировой войны /. Лодка была монастырская, старая, с пыхтевшим мотором, над которым возились два послушника-моториста. Плыли мы после хорошего обеда, которым угостили нас монахи (за обедом был омар длиною в полтора аршина и жареные осьминоги), и дьякон дремал, тяжело всхрапывая, а я поглядывал на вздыхавшее тихое море, на гористый, покрытый лесами берег, на работавших над мотором монахов, на их рыжую и черную бороды. Мы были на милю от берега и на полпути к монастырю, когда стряслось с нами несчастье. Было все очень неожиданно и необыкновенно и было похоже на чудо, коему в положено совершаться на Святой горе. Глядя на монахов, я вдруг увидел, что ужасом исказились их спокойные до того лица, как вдруг в пламени незаметно вспыхнувшего бензина с их лиц чудесно исчезли — точно их сдуло — густые, длинные бороды, как незамедлительно оба бросились в море, покинув лодку. Только через минуту разглядел я, что над мотором трепещут едва приметные на солнечном свете прозрачные языки пламени: разгорался бензин. Я разбудил дьякона и заставил его броситься в воду (потом я узнал, что этот человек никогда в жизни не плавал и даже не купался). Я плохой пловец и с большим трудом добрался до берега. К великому удивлению моему, когда я поднялся, на белой мраморной гальке, брюхом кверху, уже лежал прежде меня добравшийся до берега дьякон. Непомерная толщина помогла ему держаться на воде. Если бы не поднимавшееся и судорожно опускавшееся мокрое брюхо, можно было подумать, что дьякон был мертв. Он лежал навзничь, с закатившимися глазами, и с него струйками сбегала морская вода. Я попробовал его разбудить, привести в чувство, но сделать ничего не мог. Так мы лежали на берегу, пока на море горела покинутая лодка. Пришел в себя дьякон не скоро. Сперва он открыл и закрыл один глаз. Потом вздохнул глубже, брюхо его колыхнулось. Потом отхаркался. Потом повернулся.

Через полчаса мы сидели на сухой гальке, наблюдая за лодкой, и он, добыв из кармана бутылку в большой огурец, припасенный на монашеском огороде, говорил, задыхаясь:

– Во имя отца и сына! Чудо, воистину чудесное избавление!.. Век не плавал и воды страшился, яко адского пламени... Преславен покров твой, заступница светлая... Открой-ка, я огурчик очищу.

Он достал маленький ножик с перламутровой ручкой и, окончательно задохнувшись, передал мне, не в силах ничего делать. — Яко Христос по водам пешешествовал, — продолжал он, отдуваясь. – Сие воистину в книгу великих чудес запишу... Молебен заступнице святогорской...

Слушая его, я очистил огурец, и мы выпили.

После мы не встречались: я ушел пеший, а он остался ждать лодку. В пути я нащупал ножичек, который по рассеянности положил в карман, и он у меня остался. Бог ведает, как сохранился в моих немногих вещах ао нынешних дней этот маленький ножик. Теперь он у меня в столе, и, на него глядя, вспоминаю я иной раэ о далеких днях об Афоне, о многих удивительных встречах и вещах, и о «чудесном» хождении дьякона над пучиной морской.

ПУТИ КОРАБЛЕЙ

Из Роттердама вышли на седьмой день утром. Всю неделю я скитался по удивительной стране, казавшейся игрушечно-маленькой после неохватных просторов родных полей и лесов. Я метался из края в край этой страны в электрических, сверкающих лаком и зеркальными стеклами, поездах, гулял по «аристократическому» пляжу Гааги, сиживал в скромных рыбачьих пивнушках со степенными, молчаливыми, обутыми в деревянные башмаки рыбаками. Всю неделю я вставал с солнцем, ездил, ходил, слушал, смотрел... Плоский, пасмурный, весь из темного камня, так похожий на невскую нашу столицу, Амстердам, шумный, обширный порт Роттердам, благообразный Цаандам /Так называют голландцы небольшой городок в предместьях Амстердама, где некогда русский царь Петр обучался корабельному мастерству и где до сих пор сохраняется домик Петра, наполовину вросший в землю/, заплывшие зеленою ряскою каналы, поток велосипедистов на улицах в дорогах, базары и толкучки, бедные кварталы чернорабочих малайцев и голландских «чинезов»; разносчики цветов и уличные продавцы селедок; загородные пастбища и болота; бесчисленные каналы и канавы, ветряные мельницы и, у подножия их, засаженные тюльпанами поля; куда ни поведи глазом — стада черно-пегих сытых коров; красные черепитчатые крыши домов; падающие над каналами белые чайки и хохлатые чибисы на прибрежных кочках; шумные набережные, разводные мосты, плотины; старинные сокровищницы-музеи, хранящие произведения великого мастерства; рыбацкие чистенькие домики со скворцами на черепичных крышах, и опять городской несмолкаемый шум, автомобили, банки, конторы, густой лес флагов, мачт, труб, блеск зеркальных витрин и медные глотки отходящих в океан пароходов — безостановочная непрерывная, неумолкаемая суета сует!

Накануне отхода я возвращался на пароход ночью. Над городом, над Маасом, над загородным шоссе стоял густой, непроницаемый молочно-белый туман. Автомобиль катился в нем черепашьим ходом. В молочно-прозрачном месиве тумана вырастали, жутко увеличиваясь, огни встречных фар. Мы подвигались медленно, останавливаясь у каждого поворота, У суперфосфатного завода, где, вздымаясь смутною массой, стоял пароход, расплачиваясь, я увидел усталое, бледное, мокрое от тумана лицо шофера.

Утром на палубе растекались лужи пресной воды; над рекою и берегами ползли клочья растаявшего тумана. От пристани отошли поздно, когда совсем поднялся туман, одна за другой побежали вниз по реке красивые белопарусные яхты... Мы шли в море, к устью Мааса; справа и слева лежали плоские берега. Неряшливый черный угольщик заступил нам дорогу. Два крепыша-лоцмана, положив на поручень волосатые короткие руки, сердито бранились между собою...

С чувством увеличивающейся радости я смотрю в приближающееся море, где пролегает широкий древний путь кораблей...

Мы выходим в море, прощаемся с лоцманами, дружески пожимающими нам руки. Море светло и спокойно; бескрайным чудится горизонт; недвижные стоят дымки пароходов. Ночью проходим Ламанш, — в беззвучной черноте ночи видны огни Дувра; слева, едва различимый, открывается луч французского маяка. Справа и слева мерцают, плывут огоньки кораблей...

Долго стою на пустынной палубе, вслушиваясь в безмолвие ночи, вглядываясь в мерцание далеких огней. Потом спускаюсь в каюту, где уютно горит над столом лампа, лежит на столе тетрадь. Я записываю два-три слова и опять спешу наверх.

Засыпаю только под утро, а когда просыпаюсь, уже светло, дрожит, чуть покачивается пароход. И я выбегаю на палубу, гляжу в открывшийся океан. На пароходе по-походному чисто и прибрано. Привычно расхаживает по мостику вахтенный штурман; что-то высчитывает в рубке над картой, пошевеливая усами, старик капитан. И мне живо вспоминается давнее — далекие «голубые дни» первых морских скитаний, когда полною романтических приключений казалась жизнь.

Капитан поднимает от карты, засыпанной крошками резинки, сухую седеющую голову, с удовольствием сообщает, что проходим французские острова «Каскетки», описанные Гюго, что теперь мы уже в океане, Я смотрю на разложенную карту, на тонкую, прочерченную карандашом линию, обозначающую новый курс...

Весь этот день океан необыкновенно спокоен, прозрачно белёс. Белые, розоватые на восходе солнца, скользят над кормою чайки, и с палубы видно, как поворачивают длинноклювые головы, высматривая добычу, как взмывают и падают, садятся на воду, высоко поднимая над спиной крылья... Быстроходный пассажирский пароход обгоняет нас, оставляя за собой длинный хвост дыма. Откуда и куда он идет?.. В Индию, в далекий Китай, в Австралию?

Радует и волнует, что здесь, в океане, я уже не первый раз, и опять вспоминается давнее, молодое: первый рейс на «Меркурии», лица и имена молодых друзей, давнишние чувства и впечатления... Но каким кажется все это далеким, как по-новому воспринимается жизнь!

Огромный старый корабль уже много видов видывал на своем веку. Он старчески вибрирует каждой своей стойкой, каждым листом бортового железа. Мне приятна старость видалого парохода. С удовольствием разгуливаю я по просторной железной палубе, отдыхаю в хромом, ветхом лонгшезе. Мала и скромна моя каютка, неудобен и мал откидной письменный столик, узка и жестка высокая койка, но и эти маленькие неудобства особенно здесь приятны: я счастлив тем, что вижу вновь океан, что так хорошо вспоминается прошлое. И с особенным удовольствием сажусь за раскрытую тетрадь…

ВТОРНИК

Начинает медленно, медленно «валять» настоящая океанская зыбь. Один брожу по пустой палубе, смотрю в наступающую ночь, на фосфоресцирующую пену, накатывающую под высоким форштевнем. На корабле тишина, безлюдье. Плотный, соленый ветер дует упруго, увлажняя лицо и руки, соленым воздухом наполняет легкие. Небо над океаном почти беззвездно. Тускло и призрачно светят топовые огни. Черный дым над трубой смешивается с чернотой ночи. Страшен, молчалив океан…

Долго стою на носу парохода и, перевесясь, гляжу вниз, в черную со вспыхивающими бледными искрами воду, чувствую, как живой дрожью вибрирует на ходу пароход. Иногда прохожу палубой, поднимаюсь на мостик в рубку, где лежит на столе карта, пахнет кожей и краской. .. После освещенной рубки еще черней и беззвездной кажется ночь... С вечера рядом идет неизвестный пароход, то отставая от нас, то опять нагоняя; в беззвучной бескрайной черноте океана едва видны его огни. Там, как и у нас, засунув руки в карманы, наверное ходит по мостику вахтенный штурман; перекладывая из руки в руку влажные рожки штурвала, стоит над компасом рулевой, и на его лицо снизу ложится бледный свет..

Спускаюсь в кают-компанию, где накурено, дымно, горит над столом белый матовый шар, ложечками звенят в стаканах сидящие за столом люди, ведут обычные разговоры... И опять выхожу на палубу, на морской ветер, в черную океанскую ночь…

СРЕДА

Бискайский залив, грозный Бискай, имя которого знакомо каждому моряку, — великое и страшное кладбище кораблей!

Утром проснулся от оглушительного, сотрясавшего весь пароход гудка. Над океаном туман, непроницаемо белый, соленовлажный. В молоке сплошного тумана смутно обозначаются очертания мачт, снастей. Старик капитан, в теплом пальто, в надвинутой на глаза шапке, стоит наверху. Время от времени сухой маленькой рукою он тянет привязанную к проволоке деревяшку, и, захлебываясь паром, сотрясая влажный воздух, над вашими головами ревет широкое медное горло сирены.. . Медленно нарождается над океаном день. Медленно поднимается, тает над черными волнами, сивыми космами разбегается туман. Океан с утра темньй, с зловещею сединою. Точно из чащи с дымящейся кровью, кровавое, дымнобагровое поднимается над ним солнце...

От берегов Голландии с нами на пароходе путешествует маленькая птичка. Жалобно чирикая, она перепархивает над палубой, садится на снасти Странным кажется это ее чириканье в грозовом беззвучии океана. Иногда она весело взвивается на маленьких крыльях, пропадает за бортом и, как бы напуганная мрачностью океана, опять появляется, прячась в колесах лебедок. За нею охотится, припадая к палубе, извивая кончик хвоста, толстый пароходный кот Иван. Она перепархивает, садится на новое место. И вся команда парохода внимательно следит за этой охотой...

Ночь стоял на мостике со штурманом вахту. Океан такой же черный и грозный, звезды видны лишь в зените, над верхушками мачт. И все так же рядом идет, то нагоняя, то отставая, исчезая в океанской зыби, вчерашний наш спутник — небольшой наливной пароходик...

Встречный большой пароход семафорил нам долго. Мы прошли молча, ему не ответив. Капитан объяснил, что так же под Сингапуром встречный англичанин вызывал долго, а узнав, что говорят русские, отвечал грубой дерзостью..

ЧЕТВЕРГ

С каждым часом теплеет, проясняется небо, синевеет седой океан. Проходим берега Португалии, — теплый береговой ветер доносит терпкие запахи земли. Пахнет чем-то маслянистым, знойным, приторно цветущим, напоминающим Грецию, Крым, Кавказ.

Сегодня моряки рассказали о страшном тайфуне, в который два года назад под Сабангом попал пароход. Было воистину ужасно. На мостике показали деревянную крышку от ящика для биноклей, за которую во время тайфуна ухватился руками сбитый страшным толчком с ног, потерявший равновесие капитан.

Здесь — тишина, лазурность. Кончается день, как всегда в море, — неповторимо. дальние облака похожи на озаренные солнцем снежные вершины гор. Опасаясь тумана, отходим от берегов дальше. И все ближе Африка, Гибралтар, легендарные «Столпы Геркулесовы», сказочная Атлантида...

И все так же продолжает путешествовать с нами, перепархивая по палубе, жалобно чирикая, милый наш гость — маленькая птичка...

ПЯТНИЦА

В открытом иллюминаторе виден испанский берег — сухой, пустынный, подмытый океаном. Солнце, по-южному призрачное, всенаполняющее, освещает скалы, извилины, пески, кажущиеся мертвыми и безлюдными. На крутом, выступающем в океан мысе возвышается старинная каменная крепость. Черно- желтый флаг вьется над крепостью, а в бинокль виден мост, ворота, пустынная каменная, вьющаяся вдоль берега дорога. Вдали—лиловые, дымчатые горы. Там — древние испанские города, названия которых давно знакомы нам по романсам…

Океан спокойный, почти безжизненный. Редко пролетают маленькие острокрылые, как ласточки, чайки, взмывают и падают над водою, отражающею лазурную глубину неба.

Теплеет с каждым часом, в воздухе разлито береговое «вино». Два-три грузовых парохода, дымя, сходятся к воротам Гибралтара...

Два часа ночи. Гибралтар!

Вышел на палубу ослепленный чернотою ночи. Поднимаясь на мостик, заметил, как крупны, редки здесь звезды. Взволновало обилие огней, береговых и корабельных, плескание воды за бортом... Медленно и спокойно, волоча бледно-призрачный луч, рассекая мрак, вспыхивает и гаснет огонь маяка. Это европейский берег. Справа, из мрака, тройными быстрыми вспышками отвечает ему африканский маяк... Небо чуть светлеет на востоке (всходит луна, и поэтому видны только крупные звезды), чуть обозначаются берега, правый и левый. Огненной тонкой полоской, ожерельем огней светится на европейской стороне город. Долго смотрю на эту переливающуюся огнями полоску, на странно-беззвучный луч маяка, слушаю, как плещется за бортом зыбь...

В капитанской рубке уютно, тепло. Старик капитан маленькими, почти женскими руками вычерчивает на карте новый курс. Потом мы вместе выходим на мостик, где дует в лицо свежий и ровный ветер — вечный здешний «сквозняк». В небе черкнула, пролетела, рассыпая за собою тающий хвост, звезда. Капитан останавливается над компасом, тихо называет рулевому новый курс.

— Есть!.. — четко и бодро отвечает из темноты голос рулевого.

Всю ночь не сплю, скитаюсь по палубе, провожаю взглядом остающиеся позади огни. Нет больше упругого «сквозняка», вечно дующего в проливе. Пахучий, влажный, теплый догоняет нас ветер... Средиземное море встречает рассветом. Холодные, колючие, одна за другой гаснут звезды.

Весь день солнце, голубизна, упругий ветер, морской простор. Утром был виден европейский берег, — туманные лиловые горы, мелово белеющий над морем городок, весь в тонкой палевой дымке. И опять море, солнце, ветер.

Вечером ветер свежее, но тепло, душно. Подходим к африканскому берегу...

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Африка!

Видны туманные берега: плоские низкие холмы, очень похожие на складки материи, брошенной небрежной рукою, призрачные далекие горы и над всем этим сизая легкая дымка... В бинокль видны песчаные косы, обожженные солнцем бугры, маленький, рассыпавшийся на берегу городок — квадратные, плоские крыши, белая башня на вершине горы, минареты, сквозные метелочки пальм...

Над синею зыбью, над белыми барашками волн низко летают маленькие чайки. Я сижу под тентом, любуюсь на море, на играющих чаек, на дальний призрачный островок, на то, как в туманной глубине обширного сверкающего залива медленно открывается туманно-ступенчатый, весь в зыблющейся дымке, Алжир…

\

САД ЧЕРНОМОРА

Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом – лиловые горы. Над морем, городом в горами – солнце.

Солнце затопляет город, море и горы; оно не похоже на июльское наше солнце, висящее ЗНОЙНЫМ шаром, – оно невидимое, вездесущее. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев, человеческие лица. Земля тверда и красна.

Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей в город. Направо и налево — лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная, окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Обожженный солнцем сириец с открытою грудью ведет его, ступая босыми ногами по горячему камню. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях... Неотразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми...

Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях в перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов; под навесами в кофейнях, заставленных мраморными столиками, сидят недвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга араб, ступая мягкими туфлями, разносит голубые узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Тут же гладильня фесок с длинноносым хозяином греком и медными цилиндрами-болванами, расставленными на полках; прямо под солнцем курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне с размаху накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана, покорно задравшего голову с приплюснутым носом с серебряной сережкою в черном обгрызенном ухе. И удивительным чудовищем, раздвигая, распарывая толпу, движется улицей, покачиваясь, гудя, открытый автомобиль с шофером в высокой феске.

Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыв о дороге и времени. Куда иду, как? Я не спрашиваю у встречающихся мне длинноруких, длинношеих, одетых в коричневые балахоны людей. Наугад я иду узкими извилистыми улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, цепко придерживая большим пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки; темноглазые женщины тетивой лука набивают пух, взлетающий над их руками легчайшей пеной; одноглазый человек сверлит янтарь, и на маленький столиц сыплются мелкие, как пыль, опилки... Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит на мокрых камнях мутный поток. Прохожу мимо белых, увитых цветущей геранью, укрытых маслянистой зеленью плоскокрыших домов. — из открытых, зарешеченных темнеющих дверей и окон веет таинственной жизнью; женщины, закутанные с головы до ног в черное, встречаясь со мной, спешат спустить на лица черное фередже... Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. Здесь, в немногих десятках верст, — земля библейских преданий. И мне смутно вспоминается далекая родина — Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще... Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая, тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь, чувствую, как бьется за ухом жилка, а самый воздух кажется густым и тяжелым. С тяжко бьющимся сердцем прохожу среди каменных плит и колючих кустарников по накаленной солнцем дороге. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху...

Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. Город лежит, как полное блюдо. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками стежкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил... За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики, в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге, подняв печальные головы. Сизый сторож сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх дегтярно-темными смеющимися глазами.

Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.

— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.

И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную бараньим салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы, и на высоком его потном лбу складываются морщины. Арабы-погонщики сидят молчаливо, поблескивая белками глаз..

А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. Я внимательно слежу, как поднимаются над игральными досками пухлые пальцы, держащие кости, как уминает табак и кладет в наргиле пышущий огнем уголь мальчик-слуга. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя. 0н останавливается на пороге, прикладывает ко лбу руку, просит освободить для представления место. Железное кольцо продето в переносье медведя, дико глядят звериные глазки. И так же, как бывало в старину в России, начинается представление: побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, ученый медведь показывает фокусы: «как малые ребятишки в горох ходят», «как парятся бабы». Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается черный турок с усами, улыбаясь, останавливается надо мной. «Что надо турку?» — думаю я, улыбаясь ответно.

— Отдыхаешь, дружок? — говорит чуть с украинским выговором черный «турка». — С «Ольги»?

А через минуту мы сидим вместе друзьями, и, ухмыляясь в усы, рассказывает мне богатырь-«турка», что родом он с зеленой Черниговщины, что в городе их всего-навсего двое русских, что оба — матросы с броненосца «Потемкин», что уже третий год служат они здесь в шоферах, что хорошо бы, по случаю встречи, погулять с земляком ночку...

И на весь вечер и на всю ночь остаюсь я с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека помнится поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий допотопный экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в автомобильный рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм...

Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой...

Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает волшебно. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами; какие-то неведомые деревья стоят в глубине сада. Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация, и увидим сказочный сад Черномора, серебряные фонтаны... Седобородый старик Почтительно стоит над нами, спутники наливают мне дузику, пряно пахнущую анисом. Приятель угощает папиросой; я затягиваюсь сладковатым, приторным дымом, далеко бросаю недокуренную папиросу.

Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый призрачный разливается свет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного прежнего очарования. В теле — наполняющая легкость, голова кружится... В город въезжаем на восходе солнца; оно поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. Улицы города еще пустынны. На базаре, на площади сонно шевелятся, собираясь встречать день, проснувшиеся люди. Тонконогий, розоватый в свете утреннего солнца, ослик, нагруженный корзинами с пахучей, мокрой зеленью, перебирая по камню копытцами, поднимается навстречу. Солнце горит, переливается, сияет. На плече у меня пальмовая ветка: я срезал ее, чтобы привезти в Россию на память о голубых днях...

На пароход являюсь к гудку, на пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки, жмутся проснувшиеся пассажиры. Город кажется далеким, чужим, чуждым. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках и белых кителях; на берегу араб матрос отдает тяжело шлепающие в воду концы. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход, — плывет пристань, люди, желтые и белые стены домов, крыши, город, мачты и корпуса Пароходов. А через час опять море, ветер, легкое дрожание палубы, солнце — и легкий синий, бесконечный простор, Я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Держась руками за поручень, рядом стоит девушка в легком платье. У нее тонкое тронутое загаром лицо, чистый лоб; ветер треплет прядь волос над ее ухом. Она взглядывает на меня, улыбается, бежит, придерживая рукою шляпу. И недавнее: берег, люди, бессонная ночь, город и сказочный сад Черномора, мои новые друзья, с которыми проводил ночь, — все это мне кажется веселым, легким сном…

СНЫ

Что это? Свистят в небе крылья, или это лопнула над моей головой дубовая почка? И откуда этот крепкий ветровой над землею дух? Смеется, играет на позеленевшем небе весеннее солнце. Бегут, звенят по береговым глинистым скатам ручьи... Я сижу на берегу под большим деревом, смотрю на реку, кругами уплывающую в синее. На дубу надо мною поет дрозд. Большая серая птица падает над рекою. Высоко над землею, свистя крыльями, пролетают дикие утки, а за рекою в деревне ревет на дворах бык. И вдруг с такою силою охватывает меня неудержимое желание странствовать, что я крепко сжимаю руки, щурюсь и смеюсь, смеюсь, глядя, как подо мною уплывает река...

Куда?

Нужно ли знать? Конечно, к морю, куда бегут все реки, текут все ручьи.

К морю!

И я вижу себя у вагонного окна. Что-то очень веселое выбивают колеса. Я неотрывно смотрю на черные, маслянистые, вспаханные поля. Легкой паутинкой взлетает и опускается над пашней стая грачей. Ласковая старушка — моя вагонная спутница — заглядывает в окно через мое плечо, крестится на дальнюю церковь.

Как славно выбежать из вагона на остановке, полной грудью вдохнуть легкий тополевый воздух, пере махнуть через круглую лужицу, в которой, как в оброненном зеркале, отражается пухлый край белого облака, сорвать под насыпью весенний цветок и вскочить в вагон на ходу! Опять сидеть у окна и ожидать неотрывно, когда за полями широкое заблестит море, у большой станции остановится поезд и ласково скажет старушка-соседка:

– Помоги-ка мне, милый...

Белый просторный город, синее море, над городом и морем по голубому глубокому небу тихо плывет горячее солнце, Я с утра в порту, где один к одному стоят пароходы, пропахшие краской, дымом, морскими ветрами. Грохот лебедок, свист и шипение пара, скрип деревянной эстакады, по которой медленно движется поезд, стук отбивающих ржавчину молотков, трепетание флагов, вавилонское смещение наречий и языков, — а над всем этим соленое в кроткое дыхание морского ветра. В конце эстакады, у мола, уходящего далеко в море, разгружается большой желтотрубный, только что прибывший из дальнего плавания грузовой пароход. Костлявые, длинноносые персы, с выкрашенными в огненный цвет ладонями и ногтями рук, ходко бегают взад-вперед по перекинутым с берега сходням, а на каменном берегу растет высокая гора ящиков и мешков, под ногами хрустит шелуха рассыпанных китайских орехов. Я стою долго, смотрю на пароход, на лысого кочегара в синей куртке с засученными рукавами, стоящего над трапом с трубкою во рту и спокойно поплевывающего в воду.

Оглядываюсь, вижу невысокого человека в морской, с белым кантом, фуражке, в черных штанах клешем. Он дружески подмигивает мне, говорит с хрипотцой:

– Смотришь, дружок?

Мы знакомимся, бродим по порту, а через час я уже знаю всю его биографию бывшего ученика мореходки, безработного матроса, сидящего на злом «декохте» и обивающего пароходные сходни. Он простодушно привирает, хвастает, но мне не много до того дела... . Вечером мы сидим в «Гроте», где под бутафорскими скалами плавает сизый дым; шустро бегают кельнерши, раздувая короткие юбки, а над столиками, залитыми пивом, гудят хмельные голоса. Мы пьем пиво, слушаем знаменитого в те времена, прославленного писателем Куприным скрипача Сашку, перебравшегося из некогда славного «Гамбринуса» в модный кабачок «Грот»... Потом новый приятель ведет меня куда-то на спуск, на «антресоли», к своей хозяйке «с золотым зубом», сдающей углы морским и сухопутным людям; устраиваюсь в большой, полутемной, пропахшей деревянным маслом и сыростью комнате, похожей на чердак.

Помню низенькие, в лазоревых цветочках, ситцевые ширмы, прикрывающие огромную, как гора, со множеством больших и малых подушек, постель самой хозяйки — дамы плечистой, твердой в характере, ее золотушного, похожего на общипанного петуха мужа, с утра до вечера раскладывавшего на маленьком, покрытом вяза ной скатертью столике пасьянсы, розовую лампаду перед иконой над кроватью и шесть узких кроватей у стен. Нас, жильцов, в комнате пятеро: три безработных моряка и двое береговых. В моей ,памяти четко стоит высокий, худой человек с сеткою красных и лиловых жилок на лице, с обвислыми, как у птицы, дряблыми щечками. Каждое утро он аккуратно брился перед зеркалом, приглаживал гребешком редкие,. пересыпанные перхотью волосы, вынимал из-под тоненького тюфяка брюки, сохранявшие модную складку, хрипло откашливаясь, долго возился с запонками и отложным гуттаперчевым воротничком, крылышком обмахивал высокий, лоснившийся цилиндр и уходил точно в десять. Куда он уходил, чем занимался, откуда доставал те полтора целковых, ч-го еженедельно с каждого из нас брала хозяйка за угол и кровать, — мы не знали, не спрашивали, да и не полагалось расспрашивать о таком. Только раз видел я его в городе сидящим за мраморным столиком большого кафе, где он, оттопырив мизинец с длинным отточенным ногтем, держа на отлет голову, читал газету. Из пяти жильцов была одна женщина. Ее чистенькая, с белоснежными подушками, пахнувшая духами девичья кровать стояла у задней стены на лучшем месте. Владелица нарядной кровати была молодая, белозубая, веселая девушка, взатяжку курившая длинные папиросы, умевшая очень смешно морщить свой маленький носик, не раз выручавшая нас от лихой тоски своим беззаботным, открытым характером. Помню, с каким неуклюжим смирением ходили мы на цыпочках, когда по утрам, свернувшись под одеялом в калачик, она спала на своей кровати. И так же, как худой господин в цилиндре, она уходила почти каждое утро и возвращалась поздно, когда мы засыпали на своих жестких койках, торопливо раздевалась под одеялом. И, притаив дыхание, мы долго прислушиваемся к шелесту, вздохам и ее дыханию. Случалось, она угощала нас папиросами, наливкой и колбасой. Мы слушали, как она рассыписто и молодо смеется, смотрели на сборившиеся на ее носу морщинки, смеялись сами и, кажется, были немножко в нее влюблены. И так же, как о господине в цилиндре, никто из нас не знал толком, чем живет, кто, откуда веселая наша товарка...

Как памятен мнё день поступления на «Ольгу»! Вот я медленно поднимаюсь по скрипучему высокому трапу, ступаю на чистую палубу. Тяжелый краснолицый человек сидит за дверью открытой каюты. Мне виден его затылок, въевшийся в красную шею воротник белого кителя, редкие, коротко обстриженные волосы и толстые, прижатые к голове уши. Он взглядывает на меня мельком, не меняя позы, продолжает набивать над столом папиросы. Я смотрю на его локти, на большие руки, берущие из коробки папиросные гильзы, на внутренность каюты: фотографии над покрытой коричневым одеялом койкой, японский веер, стеклянный аквариум с зелеными водорослями и маленькими рыбками.

— Паспорт есть? — коротко спрашивает он, укладывая в портсигар папиросы. И, тяжело повернувшись на складной табуретке, смотрит в упор своими опухшими глазками. — Можешь приносить вещи…

С каким неподкупным весельем проводим мы последний тот вечер!..

А через день пароход уходит в море. Как всегда перед отходом, на палубе шумно и толкотно. Играет па берегу оркестр. Чиновники в белоснежных кителях и фуражках с белыми верхами важно стоят в толпе. Плотно теснятся на краю серой каменной пристани женщины со смеющимися и заплаканными лицами, машут платками. Ревет третий гудок, от которого вздрагивает, глубоко дрожит железное нутро парохода, а женщины, морщась и смеясь, закрывают уши... Когда отрываюсь от работы, пристань уже далеко, уплывают крыши пакгаузов, белые кителя, блеск медных труб оркестра, тоненькая полоска толпы, над которой все еще трепещет белая пена платков.

А ночью я на вахте. Над морем, над пароходом глубокое, запорошенное звездами, темно-синее небо. Я стою один на баке, смотрю на небо, на море, на кипящую под форштевнем воду, в которой все время загораются, гаснут голубые, холодные искры, и при свете их мне видны веретенообразные, гибкие спины дельфинов, играющих у пароходного носа. Сменяюсь, когда на востоке чуть зеленеет заря, а над самым морем ярко сияет одинокая звезда. Засыпая, думаю о завтрашнем дне, а будят меня, когда над морем уже встает-подымается большое горячее солнце...

Было или не было?

Босфор и Константинополь, Смирна и Бейрут, Мерсина и Триполи, Родос и Александретта, Пирей и Яффа! Мы возим старых, седых евреев, молчаливых турок, ленивых персов, говорливых греков, красивых болгар, огненноглазых итальянцев, каменноспокойных англичан, стройных и легких арабов, калужских и ярославских говорящих на «а» и на «о» стариков и старушек, круглолицых баб-паломниц, едущих через моря в Иерусалим — к «пупу земному». И помнятся дни, когда на обратном пути из Яффы равнодушный ко всему на свете юнга Ковальчук парусной иглою не раз зашивал в старый брезент не выдержав ших далекого путешествия, обобранных иерусалимскими монахами старух богомолок, как, привязав к длинному парусиновому свертку тяжелые чугунные колосники, мы сбрасывали покойников в море, такое синее-синее — синее синей синьки; как знакомились с молодыми богомолками матросы и как по-крестьянски домашне, соскучившись по работе, они стирали наше белье. Помню вечерние матросские разговоры; голопузых порт-саидских ребят-арабчонков; фокусников феллахов в голубых капотах; александрийский Тартуш, где у порогов белых клетушек сидели длиннорукие черные женщины с браслетами на щиколотках ног, а в базарных балаганах шустрые черномазые люди накалывали на матросских руках буквы и якоря; десятипудовых кайфских морских черепах; пожар на пароходе, клубы черного дыма, широкую спину боцмана, Волокущего в трюм мокрый шланг, летающие над палубой вместе с дымом перья из распоротых перин и подушек. Помню поразившую меня своею красотою, как бы летящую над Эгейским морем, мраморную гору Афон...

Как сон, помню кирпично-красный, покрытый садами берег, узкую, груженную ярко-желтыми лимонами барку, нахлест берегового прибоя... Я один ухожу за город по каменной стежке, справа и слева огороженной каменным валом. За мною, ломаясь на камнях, катится прозрачная лиловая тень. Под ногами по каменному желобу бежит нагретая солнцем вода. В руках у меня жестяное ведёрко и круглая сетка (отпуская на берег, старший помощник капитана Николай Николаевич наказывал наловить для аквариума рыбок). Я иду легко, жмурясь под солнцем, чуть позвякивая порожним ведерком. Там, где, скрытая зарослями, бежит по желтому дну веселая речка, сажусь на горячую землю, разуваюсь. Тяжелые черепахи грузно шлепают в воду. Рыжие бездомные собаки мирно греются на песке у самого берега.

Прохожу мимо, осторожно ступаю в прозрачную воду. два обожженных солнцем пастушка араба долго присматриваются ко мне с берега и, осмелившись, также ступают в реку, высоко поднимая ноги, идут по воде. Они с удивлением глядят на мою сетку, на ведро. Бронзовые их груди обнажены. Они подходят близко, заглядывают н ведерко, говорят что-то птичьими голосами, доверчиво смотрят большими темными глазами.

Мы выходим на горячий берег. Я присаживаюсь на камень, обуваюсь. Похожая на дракона ящерица черными глазами-бусинками смотрит на нас со ствола пальмы.

— Оне метелик! — говорю я, вынимая маленькую никелевую монету, прося изловить ящерицу.

С быстротою молодых ястребов бросаются они к пальме и через минуту приносят живое чудовище, разевающее в их черных руках свою пасть.

— Родин, родин! — по-арабски называют они ящерицу, сажая в ведро.

Я даю им монетку, и, смеясь, вприпрыжку они бегут ловить для меня ящериц. Через полчаса ведерко мое полно: в нем бьются, скрежещут, царапаются серые, черные, зеленые маленькие чудовища. В моих карманах нет больше ни единого метелика. Последних двух ящериц они приносят мне в подарок, и, попрощавшись, я иду дальше, к верхнему городу.

Я прохожу садами, маслиновыми рощами, каменными акведуками, по которым, журча, текут прогретые солнцем ручьи, перепрыгиваю с камня на камень.

— В городе — сером и плоском — останавливаюсь на мосту над рекою, и тотчас меня окружает пестрая густая толпа. Меня разглядывают, смеются, робко трогают пальцами. И опять я слышу:

— Инглиш? Италиен? Френч?

— Нет, нет, — отвечаю я. Москов! Русский!

— Москов! Москов! — передается, перекатывается, летит по базару.—Москов! Москов!

Чья-то любопытная рука неосторожно открывает крышку моего ведерка. Серые, черные, зеленые чудовища бросаются под ноги отхлынувшей толпы.

— Родин, родин! — слышу запомнившееся слово.

Вечером возвращаюсь. На пароход меня перевозят два черноголовых араба. С нахлынувшей волною они сталкивают шлюпку, и нас высоко подхватывает и опускает зыбь. Садится над морем пылающее солнце, туманно уходит в золотую даль берег. Качаясь на зыби, мы плывем к стоящему на якоре пароходу. далеко запрокидывая курчавые головы, арабы поднимают длинные весла, и на их темных лицах, на курчавящихся волосах, на мокрых веслах розовато отражается закатный свет солнца. На пароходе привычно людно и толкотно, короткошеий, могучий боцман, перегнувшись через белый поручень, сердито кричит вниз. Я быстро поднимаюсь по штормтрапу, и меня окружает знакомая, шумная, волнующая жизнь. И пусть ворчит начальство, что я не наловил для него рыбок, и бранится только что проснувшийся подвахтенный матрос Жук, которому в сапог заскочила одна из разбежавшихся по кубрику ящериц... Вечером пароход уходит, а ночью я опять. на вахте,—горят над морем и пароходом звезды, тускло желтеют на мачтах огни. Я стою на баке, в самом носу, и мне до осязаемости начинает казаться, что нет парохода, нет кубрика, нет желтых огней, что я лечу, а внизу, подо мной, море и вверху, надо мной, — звезды…

ТАНАКИНО СЧАСТЬЕ

Это был маленький, сухой, с черными, жестко пробивавшимис на круглой стриженой голове редкими волосами, крепко сбитый, желтолицый человек. Он умел хорошо улыбаться — тогда около его темно-лиловы глаз сборились сухие морщинки — и смешно говорил, цепко размахивая руками, мешая русские, английские и японские слова. Звали его кратко, Танака.

На пароход он поступил в японском порту Кобе, где по пути из Гаваев неделю стоял пароход и матрос ходили на берег знакомиться с маленькими смуглым женщинами, дарившими им на память свои фотографии. Он быстро и сметливо вошел в круг судовой жизни; на работе был ловок, сдержан и молчалив в обиходе — внимателен и чистоплотен; в еде — спартански воздержан.

В кубрике, среди русских, он был одинок. Койку он занимал верхнюю, над непутевым и беспорядочным Хитрово, и, как у девушки, было опрятно его светло-розовое одеяло. Всякий вечер, после работы, он ловко бегал по палубе на своих деревянных скамеечках-туфлях, долго и старательно мылся в нестерпимо горячей ванне и в кубрик возвращался свежо пахнущий баней, с перекинутым через плечо полотенцем. Он подолгу в одном белье сиживал на койке, подобрав под себя ноги, тихонько покачиваясь, и под белой вязаной рубашкой крепко желтели его руки, короткая шея. Случалось, улучив минуту, к нему подкатывал матрос Хитрово и говорил, шутовски тасуя английские м украинские слова:

— Гив ми уан шиллинг грошей, а я тоби в четверг отгиберую...

Танака, улыбаясь, искал под подушкой портмоне, вынимал и клал в руку Хитрово белую монетку.

— Тенк ю! /Благодарю вас (англ.)./ — отвечал Хитрово, принимая монету и выкидывая смешной фортель: — Есть хлопцу на полрюмашки!..

Бывало, с ним пробовали заговаривать по-японски, ломая язык, и всякий раз он морщился, как от зубной боли, отмахивался руками, требовательно говорил:

— Спик, спик / Говори, говори (англ.)./ русски! Японски не умей. Спик русски...

Тропики проходили в октябре. днем жарко палило солнце, зелено-палевый недвижно лежал океан. Иногда океан просыпался: стеною проливался над пароходом дождь; свирепо бушевал и ревел, перекидывая через трубу соленые брызги, тайфун. В Коломбо матросы сходили на берег, пили с ледяной водой виски, катались на рикшах. В Джедде в помощь кочегарам, изнемогавшим от зноя, приняли на пароход туземцев. В Александрия матросы и кочегары слонялись по Тартушу, где длиннорукие, черные, пахнувшие касторкою женщины с порогов маленьких домиков цепко срывали с проходивших мужчин фуражки и зазывали матросов на всех языках мира.

В карты начали играть еще в океане. В кубрик по вечерам захаживал боцман — высокий, крепкий эстонец, присаживался бочком на скамейку, и на столе появлялась колода карт. Как водится, играли в «очко», я тогда до позднёго часу в кубрике плавал и колыхался над столом и стрижеными матросскими головами синий табачный дым. Звенели на столе деньги. Те, кто не хотел играть и у кого не было денег, лежали на койках, спали или в одних рубахах выходили па палубу, где чуть подувал теплый ветер, а по темно-синему небу густо и холодно рассыпались звезды. Слышно было, как плещется за бортом вода, как хрипит в черной трубе пар. Белеясь рубахами, матросы подходили к борту, глядели вниз, где в темной, густой воде все загорались, кипели и волоклись за пароходом редкие светло-зеленые огоньки.

Случалось, постояв на палубе, Танака подсаживался к игравшим, и подобрав босые ноги, долго и внимательно смотрел на стол большими, темными близорукими глазами.

— Сыграем, Танака?—в шутку приглашал его банкомет, выкидывавший на стол карты.

— Деньга мала! — отвечал он, почесывая голые локти, широко скалясь.

— Ну, мало,—дразнили матросы.—А ты из-под подушки достань!

— Мала, мала, мала, — восклицал Танака, смеясь и показывая большие желтые зубы. — Понимай? Жена хорошо. дома. Большой дома. Танака ходи, ходи! Ол райт!

Его слушали, посмеивались, занимаясь своим. Вечно злой, нездорово грузный и всегда голодный Бабела, игравший по маленькой и ко всему относившийся с насмешкой и завистью, щурясь заплывшими глазами, замечал зло:

— Мошна толстая!

— Мошна! Мошна!—скалясь и сборя морщинки, повторял Танака понравившееся слово.

Изредка он захаживал в кочегарский кубрик, где помещались его земляки, черные, узластые люди, своим поведением мало походившие на трезвого я добродушного Танаку. Они буйно пили, носили в карманах складные ножи, и при ссорах ужасно было на них смотреть. Танака сбрасывал с ног деревяшки, подбирал на скамью пятки, и они долго беседовали гортанными громкими голосами. Однажды в кочегарском кубрике произошла ссора. Драку затеяли Танакины земляки, — они жестоко, через привинченный к палубе стол, резались ножами, и одному, самому из них пожилому, похожему на большую седую обезьяну, выпустили кишки. На берегу он лежал забинтованный, темный под желтизною кожи, непрестанно шевелил черными, запекшимися губами.

Весь долгий рейс Танака был строг и подвижнически воздержан. В Коломбо, в Александрии, в Константинополе он не истратил ни одного пенса, в пути был скромен и молчалив. К концу рейса все в кубрике знали, что у него в Японии осталась семья: жена и маленький сын, что он много лет плавал на каботажных японских пароходах, где платили по пятнадцати иен в месяц и кормили затхлым рисом, что мечта его жизни — скопить немного деньжонок и приобрести рыбачье судно — кавасаки. У берегов его родины много ловится рыбы, и такие легкие и веселые глядятся в воду хижины из бамбука и бумаги. И разве много надобно простому человеку, чтобы спокойно и счастливо любить семью...

Неведомо почему, недолюбливали в кубрике Танаку. Быть может, скрытою причиною тому была память прошлой войны, быть может более близкие времена: часть матросов была из Владивостока, где помнили интервенцию, зверства японских офицеров. И потому, что его недолюбливали, что во мне нет недоверия к простому рабочему человеку, что когда-то, засыпая, я сам клал под подушку одетые в желтую кожу «Записки флота капитана Головнина», — этот маленький, жёлтый, сколоченный крепко человек возбуждал мое любопытство. И, угадывая мое расположение, он был со мною более, чем с другими, доверчив. На работе, когда требовалось быть вдвоем, «на пару», как говорили матросы, он подходил ко мне, манил пальцем. Мы болтались за бортом на подвеске, где, свесив забрызганные суриком ноги, держа в руке кисть, он мурлыкал под нос свои гортанные песни. Однажды, после работы, чистый, пахнущий баней и мылом, он подсел на мою койку и, улыбаясь, подал прозрачный вощеный конверт. В конверте был портрет маленькой, одетой в кимоно женщины с раскинутыми, как ласточкины крылья, черными узкими бровями, с высокой твердой прической. В тот вечер на палубе, путаясь в словах, он долго рассказывал мне о своем заветном. Он жмурил и открывал глаза, жестикулируя и что-то считая на пальцах. И так выразительно блестели его глаза, так были дружественно-доверчивы прикосновения его рук, что я понял без слов. Я понял, что он хотел поведать мне про маленький бамбуковый домик, про зеленое море, игравшее при месяце береговой галькою, про высокие горы, похожие на огромные колпаки из серой бумаги. Маленькая женщина ожидает его... За десять лет тяжелой службы он скопил кое-какие деньжонки, надо прослужить еще два года: русские платят щедрее. Тогда он купит кавасаки с красивыми белыми парусами, будет ловить рыбу и не будет больше есть затхлый рис, ссориться с боцманами...

— О! — восклицал он, кончиками пальцев касаясь моего плеча—много, много хорош! Танака — сам капитан, Танака — сам боцман, Танака гуляй, гуляй...

Север почувствовали в Бискайе. Дул и гулял ветер, окатывая вахтенных, летела через пароход водяная пыль, из мрака шла и шла на пароход зыбь. В Ламанш вошли ночью; синим мертвенным светом освещая мачту и мокрую палубу, горел в руке вахтенного огонь фальшфейера, вызывавший с берега лоцмана. Ныряя по зыби, уютно светясь в иллюминаторах малиновыми занавесками, из мрака подвалил к пароходу лоцманский катер, и по шторм-трапу на палубу поднялся человек в белом свитере под теплой пуховой курткой, подал капитану мокрую руку, привычно взошел на мостик. Две ночи человек в белом свитере не сходил с мостика, неутомимо шагая взад и вперед, на ветер роняя из трубки искры. На место пришли под утро. Сизело впереди устье, синяя мгла висела над берегом. В док вошли в полдень, вместе с приливом, и, как свой со своими, стал и замер среди других чернотрубых, желтотрубых и краснотрубых—еще пахнувший морскими ветрами пароход. И в первый же день, отражаясь в мокром асфальте, к пароходу на велосипеде подкатил высокий, сухощавый человек в капитанской фуражке, снял с багажника связку проволочных крысоловок, поскрипывая протезом, похрамывая, с видом лорда поднялся на пароход; пробежали по самому краю набережной, мелькая голыми красными коленками и ни малейшего внимания не обратив на пароход, спортсмены-подростки; пришли и с места взялись за работу грузчики в коротеньких пиджаках и насунутых кепи. И все это — приведший пароход человек в белом свитере, синяя вад городом мгла, лордоподобный хромой крысолов и румяные спортсмены-подростки, куцые пиджачки досиня прокопчённых угольной пылью рабочих, синевеющий над доками лес мачт и труб — была столь знакомая всякому моряку Англия.

В тот же вечер матросы и кочегары собирались в город. Они долго и старательно брились и чистились, неумелыми руками вставляли перед зеркальцем запонки, подвязывали галстуки, щетками чистили вынутые из чемоданов слежавшиеся костюмы. И город их принял и накрыл неприметно, как принимал ежедневно новых, приходивших из моря, стосковавшихся по земле людей...

В городе было светло и людно. Бегал, гремя на поворотах, ярко освещенный двухэтажный трамвай; лиловым светом горели круглые фонари; приветливо светились матовые окна «смокинг-румов», где вокруг высокой стойки толпились бритые люди с трубками в уголках твердых губ и с шарфами на синеватых от угля шеях. Как всегда перед берегом, матросы волновались смутным ожиданием счастливых встреч (перед берегом, больше чем всегда, в кубрике говорилось о женщинах, и недаром так старательно завязывались галстуки и до зеркального блеска начищались ботинки) И в первый вечер ошеломительно веселым показывался город, ослепляя городские огни, нарядными и молодыми казались проходившие женщины. Зайдя на полчаса в кабачок, где коренастый и рыжий хозяин в жилетке, с выпущенными, подхваченными локтей, белыми рукавами, наполнял высокие пивные стаканы, матросы выходили на улицу слегка хмельные и вместе с толпою долго двигались Освещенными улицами, заглядывая в смеющиеся, мокрые от тумана, казавшиеся молодыми лица встречавшихся женщин. И многие возвращались на пароход только утром, когда, просыпаясь, гудел и синевел город.

В доке пароход простоял зиму. В декабре в городе начались забастовки: по улицам проходили черные от угольной пыли люди, спокойно курили короткие трубки, носили лозунги и плакаты. В доках стало мертво и тихо, неподвижно-холодные дремали пароходы. Чаще и чаще на городской площади собирались люди. И все чаще и чаще взлетало и падало над толпою новое, горячее слово: «Рошия, Рошия! — Россия!»

Перед самым Рождеством. матросы бродили по большому базару, где желтыми ворохами высились апельсины; подолгу слушали ярмарочных зазывал, предлагавших шарлатанские снадобья, приглядывались и привыкали, как течет городская жизнь.

В январе матросам и кочегарам убавили жалованье, в феврале капитан рассчитал часть команды. И чем дальше и безнадёжнее тянулась стоянка— тоскливее и однообразнее становилась пароходная жизнь. И потому, что не было на пароходе настоящего дела, что ночами сновали по койкам оголодалые крысы, матросы уже горевали о море, — стало на пароходе худо. Началось с того, что матрос Медоволкин в кровь избил на берегу боцмана; пьяный, вконец опустившийся Хитрово забрел в каюту старшего помощника, спокойно пившего кофе, и ни с того ни с сего зло обругал его... И все чаще, азартнее резались матросы по вечерам в карты.

Казалось, один Танака не поддавался общему настроению. По-прежнему всякий день — пока держали на пароходе пар — он старательно и подолгу мылся в бане, а по вечерам спокойно восседал на своей койке, глядел на склоненные над столом матросские туманные головы. Иногда, по воскресеньям, он надевал узкое, с рыжетцой, пальто, серую шляпу, уходил на берег. Там он заходил в бар и до позднего часа один сидел за стаканом пива, смотрел и смеялся глазами, и никто ни единого раза не встречал его с женщиной. Доводилось, отправляясь в город и проходя мимо Танаки, стоявшего на вахте у трапа, матросы останавливались, и кто-нибудь шутя говорил:

— Идем, Танака, к девочкам! Девочкам, девочкам! — повторял Танака, широко скалясь и показывая зубы.

— Маруська, Маргарит, — понимаешь?

— Ходи, ходи! — отшучивался Танака, толкая к трапу матросов.—Моя любит дома. Моя понимай! Хорошо...

Тем удивительнее была происшедшая с Танакою перемена. Однажды после обеда он сам сел за картежный стол и попросил карту. На него поглядели с удивлением; щурясь от дыма папироски, банкомет исполнил его просьбу. Танака долго и неумело подбирал со стола карты, шевелил губами, что-то считал. Каждую прикупаемую карту он старательно загораживал своими твердыми, негнувшимися пальцами и откидывался на скамейке.

— Моя, моя! — восклицал он, выкидывая на стол «очко».

И то ли прорвалась в нем крепко сдерживаемая страсть, то ли проняло береговое сидение, или велико было желание поскорее иметь кавасаки под белыми парусами,—с того памятного вечера Танака первый садился за стол.

Как бывает часто, поначалу Танаке сильно везло, он вскакивал на месте, хлопал по столу рукою, собирал и складывал в бумажник деньги. «О! — восклицал он, выигрывая и оглядывая окружавшие его матросские лица. — Танака гуляй, гуляй!.. Ол райт!» Потом, как водится, счастье перевалило к другому. Этот другой был желторотый хлопец Гливинский. И случилось так, что на глазах всего кубрика потекли через стол заветные Танакины денежки в карман желторотого паренька.

За две недели Танака проиграл все свои сбережения. Он вскидывался от карт, взмахивал руками, и глаза его темнели. Потом он садился опять, судорожно хватал карты и яростно спорил с Гливинским. Глядя на Танаку, матросы посмеивались хитро:

— А ну, Танака, жги, жги!.. Отыгрывайся, Танака...

Ночью мне было слышно, как он всхлипывал и стонал, точно от нестерпимой боли. «О, о, о!» — выговаривал он, скрипя зубами и вдруг садясь. Виновник Танакиного несчастья Гливинский — спал крепко, неслышно дыша, откинувши руку, и во сне был похож на девчонку...

Успокоился Танака сразу, точно окаменел. И мы опять — в полдень — колыхались с ним на подвеске; дул с моря ветер, блестели на берегу лужи, перекликались на соседних пароходах голоса, я тайком поглядывал на его молчащее, обтянутое желтой кожей, точно каменное лицо. Над ним, перевесясь через поручень, стоял Бабела и говорил, смеясь мелким смешком:

— Ну как, Танака, заплакали твои денежки?..

И Танака молча скалил в ответ зубы, темнел в лице.

Вскоре рассчитался и уехал Гливинский. Прощаясь, он ходил в новом синем костюме, курил папиросы, И, чтобы его не видеть, Танака весь день сидел у земляков-кочегаров, о чем-то громко говорил и спорил. Наутро, с приливом, из дока уходил желтотрубый большой пароход, и было видно, как с него в последний раз махнул шляпой Гливинский, далеко увозивший Танакино счастье.

ТУМАН

Я лежу на своей койке почти одетый. Над столом под жестяным крашеным абажуром горит висячая семилинейная лампа. Я смотрю на ее пламя — на раздвоенный, как у змеи, желтый язык. Спиною ко мне тощий Назаренко пришивает к штанам пуговицу. Снизу он кажется большим и широким, волосы его топырятся, левое ухо и скулы под лампою золотые. Против него верхом на отодвинутой скамейке сидит Глухой, в глубокой, по уши, шапке. Мне хорошо видно его освещенное лицо: плутовато-равнодушное, с крутым подбородком, с обвислыми густыми усами. Он смотрит на огонь щелочками глаз и, как всегда, кругло и неторопливо рассказывает о своей жизни. Надо мною, на верхней койке, равнодушно свистит ноздрею во сне лысый Кот. Дверь в кубрик открыта, из нее тянет туманом и дыханием моря. Чуть-чуть колеблется в лампочке под закопченным пузырем пламя. И так тихо и неподвижно вокруг, будто мы всё еще в открытом море, и только не стучит машина и не качает.

Утром мы пришли из Зунгулдака, привезли уголь и живых овец, широкоспинных, грязновато-белых, с широкими грязными курдюками. Ими была тесно наполнена палуба, передняя и задняя, ют. Покорно опустив горбоносые головы, переступая копытцами по железной обтершейся палубе, двое суток протомились они на пароходе без питья и пищи. Когда пароход накреняло, они разом, валясь друг на дружку, падали на колени, спешили подняться, и было похоже, точно по их круглым спинам, как по морю, ходят волны. Двум овцам в пути сектором рулевого управления поломало ноги. Одну раздавило в бортовых кнехтах. Пара каким-то чудом оказалась в подшкиперской, и теперь их привязали в кубрике, под койкою артельщика Баламута, и завтра они пойдут в наш излюбленный, с красным перцем и помидорами, флотский борщ. Овец провожали их пастухи, полуголые, такие же горбоносые, обожженные солнцем, с лоснящимися бронзовыми плечами, чуть прикрытыми простыми овчинами; всю дорогу провалялись они на палубе под лебедками, укачавшись до полусмерти.

Утром, исхудавшие, бледные под загаром, пошатываясь от усталости, они выгоняли овец по широким сходням в плоскодонные черные барки, подведенные к пароходу.

Я лежу на своей койке и вслушиваюсь в неторопливый гомон Глухого, борюсь с дремотой. Во всем теле приятная усталость, и, как в детстве, я жмурю глаза, и бегут, бегут к моим глазам от огня золотые стрелы-лучи.

— Прихожу я со службы, сундучок у меня за спиною, стучуся. Слышу, пытает мене за дверями: «Якой человек, чи добрый, чи злой?» — «Добрый, мамо, добрый, то ваш родный сын!» — «Воротився, сынку?» — «Воротився, мамо, топи печку, да сустречай своего сыну…

Кажется мне, что тонкий голос Глухого то отдаляется, то звучит совсем близко, я шире открываю глаза, вижу его широкое неподвижное лицо. Говорит он не спеша, нараспев, точно вычитывая, с каким-то не то хохлацким, не то белорусским — приговором:

— «Ступайте, говорю, мамо, принесите мне закусить с пути-дороги и не лейте, не теряйте ваши слезы». Поворотився я по всей нашей хати: ага, видно, правду говорили мне добрые люди! Помолився я богу, сядаю за стол. «А где же, пытаю, женка доброго мужа, и почему я сядаю один, в какая тому есть причина?» Заплакала мамо горько: «Сыну, сьночек мой родный, нету твоей жинки…» «То мне не новость, а где она будет?» — «Сыну, сыночек, будет она на сели, у больницы, у нашего фершалу, у Ермолаю…» — «Наливайте, говорю, мамо, наливайте мне горилки, с дальней дороги! .»

— Значит, сбежала, чуть насмешливо говорит Назаренко, скусывая нитку и припадая к шитью угластой своей головою.

— Доел я, допил, не обратив внимания на замечание, продолжает вычитывать Глухой, — беруся за свою шапку. «Сыну, сынку, куда ты?» «А то, мамо, сами будем ведать, а вы чуточки посидите да мене дожидайте, бо скоро буду!» Выйшев я за вороты, перейшел через речку, просидел в стогу ночку, утром к ней являюсь, дом такой большой, желтый, кобель на мене брешет. Постучался я легонько. Отчинил мне сам фершал, и такой усастый, со сна весь в пухе: «Что вам, молодец, надо, чи вам к больному?» — «Никак, говорю, нет, не к больному, а дозвольте, говорю, у вас спытать: тут ли помещается Прасковья Михална, бо сильно мне надо?» Закрутилися у его глазья. «А вы, говорит, кто кому будете и по какому делу?» — «Есть, говорю, я ей брательник и пришел повидаться». — «Хорошо, говорит, обождите!» Присел я на дровишки, ожидаю, палочка коло мене, посошок вязовый, кобель на мене матусится. Стал я от тошной моей скуки дразнить того кобеля. Вот выходит она ко мне сама, на голове платочек. «Ах, ах, это вы, Павло Петрович?» — «Да, говорю, я, и дозвольте, говорю, нам с вами поговорить по тайному секрету». Побелела она тому моему слову, и опустилися у нее руки, стала как неживая. «Тут нам, говорю, неудобно, и могут нас услышать чужие посторонние люди, прошу я вас за мною». Известно, я гляжу в землю. Пойшла она за мною вполне даже покорно. Пойшли по дороге, пройшли поповку, училище, яровое поле, вышли на погост на старый. «Стайте, говорю, тут остановитесь!» Стала она как лист передо мною. «Что это есть, говорю, и так ли сустречает жена доброго своего мужа?» А она как на мене глянет — и оземь. Поворотився я, пойшел потихоньку. Пришел ко своей хати. «Прощевайте, говорю, мама, недолго я жил у вас, гостювал, пора хлопцу и в дорогу!» С того самого и ушел я в море...

Я слышу, как замолкает Глухой, и от того прихожу в себя. Он по-прежнему сидит на скамейке, узкие его глазки задумчиво глядят на огонь, лицо печально. Назаренко, окончив штопку, угрюмо поднимается со своего места, бросает штаны на койку, начинает раздеваться, поскребывая под рубахой.

— Эх, — говорит Глухой, вздыхая, — пора на вахту, браток! — встает не спеша, подходит ко мне, трогает за плечо.

Не спеша и покачиваясь, он выходит в дверь, слышно, как под его сапогами хрустит на палубе уголь. Я сажусь на койке, потягиваюсь, потом, накинув на плечи бушлат, выхожу за ним. Такой над заливом туман! Я стою на палубе, слушаю, как чуть плещется внизу невидная морская вода. Над городом широкое стоит зарево. Слышно, как где-то играет музыка, справа или слева? Мы стоим в глубине Золотого Рога, за вторым мостом. Вокруг ближайших огней дрожат радужные неподвижные круги. Я стою так минуту и иду в кубрик: до вахты у меня остается немного.

Я ложусь и дремлю, и опять быстрые неуловимо скользят надо мною сны. Вижу Россию, свою деревеньку, и будто много-много народу, бойкая ярмарка, и визжит на возу гармонь, а я совсем маленький, в у меня в руках петушок, и кто-то с усами, как у Глухого, мне шепчет в самое ухо:

— Спишь, братишка? Пора на вахту.

Меня будит Глухой; он холодный от ночного воздуха, несет от него морской сыростью и туманом.

– Ну и туман, говорит он, передергиваясь плечами: как в Крыму — все в дыму...

Разбудив меня, не отходя и посапывая, он начинает торопливо раздеваться. И когда я выхожу на палубу, в тумане над невидимым городом широко разливается зарево, чуть слышно звучит не то музыка, не то далекие голоса.

Я один, совсем один слушаю потонувший в ночном тумане таинственный город. Осторожно иду по сложенным на палубе люкам. Под ногами хрустит каменный уголь. Прохожу на заднюю палубу, где пахнет камбузом и тускло светит на вантах фонарь, останавливаюсь у фонаря, долго смотрю на воду — в густое молоко тумана.

За спиною у меня шаги. Я поворачиваюсь, вижу выходящего из тумана человека. Он не спеша подходит, в свете фонаря вижу его мокрое от росы лицо с большим, крючковатым носом.

— Здравствуй! — говорит он, подходя близко.

— Здравствуй, — отвечаю я. — Ты тут чего?

Он подвигается еще ближе, я чувствую его запах — запах мокрой одежды и табака, — протягивает руку, показывает вниз, в молочно-белый туман, где должны стоять груженные углем барки.

На его голове мокрый башлык с двумя свисающими концами, на ногах солдатские тяжелые башмаки, за плечами на веревочке — винтовка. Даже при тусклом свете фонаря видно, как костляво и черно его лицо, как длинен, сух и горбат его нос.

— О! Много вор, много разбойник! — говорит он, и я вижу, как шевелятся на его лице черные брови.

Туман густой, осязаемый, молочно-белый, от него все влажное, неприятно холодное: волосы на голове, одежда, борта парохода, и слышно, как падают на железную палубу тяжелые капли.

— О-о... — вздыхает сторож.

Он угощает меня папироской, белая коробочка дрожит в его мокрой руке, закуривает сам, и огонек алеет у него под усами.

— Русски — кардаш! — улыбается он, глядя на меня черными глазами.

— Ты был в России?

— Был! Был! — поспешно отвечает он.— Феодосия был, Одесса был, Батуми был... О!.. Кардаш русски, товарищ!..

Он подступает совсем близко, почти прижимается к моему рукаву, и произносит с каким-то детским восторгом:

— Турецки рабочий человек, русски рабочий человек — браты. Кончал война!

И он говорит о том, о чем во всех уголках города говорят такие же, как он, простые рабочие люди: о своей ненависти к англичанам, о братской любви к России, о том, что уже близко-близко новые, счастливые времена, когда поднимутся на своих врагов все бедные люди.

Я слушаю его, думаю, как могло случиться, что вот мы стоим здесь, в тумане, недавние «враги»? Или это породнила нас наша беда, общая наша доля: голый голому всегда брат... Удивительные люди, удивительные врёмена! И, думая так, вдруг начинаю чувствовать, как поднимается в моем сердце к этому чужому простодушному человеку счастливая человеческая близость, ощущение которой всегда было мне дороже всего...

Мы стоим молча, думаем каждый свое. Вдруг он напрягается, вытягивает шею, затихает. В мою сторону он протягивает руку с растопыренными пальцами, приглашая молчать, Я вслушиваюсь, вглядываюсь в туман и ничего, кроме однообразного тутуканья падающих на воду капель, не слышу. Сорвав с плеча винтовку, сторож вдруг бросается к борту; я на мгновение вижу его искаженное лицо, вижу, как, перевалившись через борт, он кричит кому-то в туман отрывистые, непонятные слова, слышу сухой лязг затвора — и, один за другим, пять выстрелов, сухо и одиноко утонувших в тумане. Слышу плеск, надсадные голоса, и опять над заливом, над городом, над мачтами парохода висит густая, неподвижная, белая, почти страшная тишина...

Сменяюсь утром, когда уже светло, солнце начинает справляться с туманом. Видно, как слоится туман, разорванными клочьями тянется над водой; из него смутно выпрастываются очертания темных барок, высокая корма рядом стоящего парохода. Я иду в кубрик, раздеваюсь. После бессонной ночи немного кружится голова. На столе готов чай и завтрак. Как всегда по утрам, перед работой, матросы сосредоточенно молчаливы, почти суровы, едят торопливо. Как всегда, Глухой, делая лукаво-строгое лицо, говорит мальчику Вале, сыну кока, плавающему в учениках:

— Чи все у вас в Бахмуте, как ты, здоровы дрыхнуть? Вот подожди — в другой раз, коли спать долго будешь окачу водой из-за борта...

Позавтракав, я ложусь (после ночной вахты полагается отдых) — и сплю и не сплю: слышу пронзительный грохот лебедок, голоса грузчиков-рабочих, чувствую, как врывается в кубрик свежий, пахнущий влагою и угольной пылью воздух. В обед я ухожу на берег: меня перевозит в легкой, как скрипка, пахнущей сандаловым деревом лодчонке старый лодочник сандалджи в старой, потемневшей феске на стриже ной седой голове. Он привычно гребет старческими, сухими руками, распуская по воде весла, и при каждом взмахе раскрывается его узкая грудь — черная от загара, покрытая колечками серебряных волос. В лодочке чисто и сухо, так ласково пригревает сверху полуденное солнце, так сладко кружится голова! Гляжу на его лицо, на его руки, на вытянутые ноги в шерстяных грубых чулках, упирающиеся в кипарисовую перекладину, и мне неудержимо вдруг хочется сказать ему что-нибудь очень хорошее.

— Турецкий рабочий человек, русский рабочий человек — братья! — говорю я. — Кончал война.

— Кончал! Кончал война! — радостно кивает он мне своею седой, коротко обстриженной головой. — Русски человек — кардаш!

Он подвозит меня к деревянным скрипучим мосткам, вокруг которых жмется много таких же легких лодчонок и сандалджи в фесках, старые и молодые, с запекшимися лбами, сидят на солнце, положив на колени длинные темные руки.

Я расплачиваюсь иду в старый город (я не терплю той «европейской», банковской его части, где шумит и сверкает огнями Пера, где в публичных домах Галаты пьянствуют англичане и американцы, слышатся пронзительные крики уличных торговцев), прохожу греческую часть — вонючий и чадный базар, поднимаюсь мимо нестерпимо грязных палат «вселенского патриарха», иду на Чарши и дальше — в древний Стамбул, вымерший город, где солнце, мертвая тихость домов, кладбища и над ними зеленая тень старых платанов.

ТУМАННЫЙ БЕРЕГ

Лоцмана взяли у входа в Маас. Он поднялся по штормтрапу, привычно взбежал на капитанский мостик, сунул капитану мокрую соленую руку. Я с любопытством смотрю на него: на румяные крепкие его щеки, на короткую обкуренную трубку в зубах, на конопатые, заросшие золотистою шерстью руки. Настоящий «морской волк» – потомственный и почетный!

Над серо-стальной темнеющей линией морского горизонта дымят корабли. Эти дымящие корабли идут со всех сторон мира. Впереди тонкой полоской туманится низкий берег.

Медленно входим в широкое устье реки. Мимо плывут берега, изрезанные каналами, пустырями, желтеющими полосами песчаных дюн. За краснокрышими береговыми домиками, похожими на игрушки, пасутся стада коров, стоят смоленые рыбачьи паруса. Две ветряных мельницы медленно машут крыльями, напоминая пейзаж, знакомый по знаменитым голландским картинам.

Идем час, другой. Скользи по течению, мимо плывут пароходы, большие и малые парусники, англичане, норвежцы, голландцы. Краснотрубый, порыжевший от лучей тропического солнца пароход под небесно-голубым флагом проходит так близко, что видим зубы и белки глаз на загорелых лицах стоящих у поручней матросов. Люди, стоящие на палубе встречного парохода, приветливо машут руками. Этот порыжелый бразильский пароход старый знакомец: год назад наши моряки видели его на рейде Шанхая. Издавна ведется на море: моряки узнают старых знакомых и, встречаясь на широких путях кораблей, радуются, приветствуют друг друга.

Швартуемся в тридцати километрах от большого портового города, у пристани суперфосфатного завода. Вечером схожу на берег. Прохожу пропитанный испарениями завод, заводские открытые ворота, где пирамидою составлены велосипеды. Один выхожу на дорогу. Город впереди играет бесчисленными огнями, над ним стоит светлое зарево. Пахнет болотом, морем, заводской кислотой. Небо низко, облачно, темно. Странно оказаться вдруг ночью одному, на чужой земле, на голом неприветливом пустыре!

Иду наугад, держа путь на городские играющие в темноте огни. Под ногами хрустит, рассыпается морской крупный песок. Автомобиль, выбежав из-за поворота, вдруг ослепляет огнями...

Наугад, пустырями, подхожу к рыбачьему городку, перехожу линию железной дороги, с тускло блестящими, убегающими в темноту рельсами. Городок мал, ночью очень похож на театральную декорацию. На маленькой городской площади чисто и безлюдно, пахнет селедками. На углу уютно светятся стеклянные двери простонародного бара. Темны неширокие, прямые улицы с редкими, ярко освещенными лавочками, в которых с аппетитною аккуратностью разложен на полках скудный товар, висят гроздья бананов. У порогов крошечных домиков с наглухо закрытыми ставнями сидят и стоят люди, краснеют огоньки трубок. Дети перебегают улицу, выстланную камнями, смеются. В глубине улицы слышится музыка, театрально колышутся огни. Музыка играет что-то знакомое… Толпа надвигается быстро, над головами идущих людей колышутся ацетиленовые фонари, знамена. Я останавливаюсь, смотрю вслед удаляющейся толпе. Что это? Рабочая демонстрация, религиозное шествие, национальный народный праздник? Ночь обманывает. И опять театральной декорацией кажется маленькая площадь, улица с кирпичными кукольными домами. Проводив шествие, захожу в простонародный бар. Два человека в рабочих куртках и кепи с треском гоняют шары на оклеенном сукном маленьком бильярде. На уставленном стаканами прилавке сидит большой дымчатый кот. Очень похожий на кота хозяин бара с засученными по локоть рукавами приветливо здоровается с гостем. Он наливает пиво, присаживается рядом к столику. Огромный кот, ласкаясь, прыгает на колени. Мы сидим, пьем жидкое пиво, дружески улыбаемся. Хозяин спрашивает, кто я и откуда. «О! — восклицает он с величайшим изумлением. — Большевик! Русский! О, о!» — повторяет он, принося пиво и угощая меня. Оставив бильярд, рабочие подходят ко мне, товарищески, дружески жмут руку...

Позднею ночью возвращаюсь на пароход. Опять долго блуждаю среди каналов и пустырей, теряюсь в бесчисленности далеких огней. Туман поднимается над землей и рекою, шуршит под ногами мокрый песок...

Перламутровым ранним утром игрушечный поезд «кукушка», фукая паром, трясясь, увозит меня с окраины чернокаменного просыпающегося Амстердама в провинциальнейший Фолендам — старую Голландию ветряных мельниц, каналов, плотин и всего того, что мы знаем лишь по картинам. Состоящий из кро шечных вагончиков поезд гремит и трясется, со скрипом останавливается на станциях, где из вагонов выходят пассажиры с мешками в складными удочками за плечами; медленно тащится по самому берегу заплывшего ряской канала, сотрясая подгнившие сваи, от которых кругами разбегаются волны, колеблющие отражения краснокрыших кукольных домиков. Покуда глаз видит — расстилаются зеленые пастбища и болота, а на них стада черно-пегих сытых коров. Коровы пасутся, спокойно пережевывая жвачку, глядят на грохочущий поезд. Над пастбищами стелется легкий, розоватый на восходе солнца туман, белыми хлопьями взлетают и падают чайки. Охотничий глаз примечает хохлатых чибисов, водяных курочек, плавающих в каналах. Длинноногая серая цапля дремлет на самом берегу канала, спокойно поглядывая на проплывающую лодку, в которой стоят две коровы, а человек с трубкой в зубах упирается в берег длинным веслом. Раскрасневшаяся девушка в белой наколке, с привязанной к велосипеду корзиной, катит по гладкой асфальтированной дороге.

Место, по которому едем, некогда было дном моря, отвоевано у моря людьми, веками строившими здесь знаменитые плотины. На бывшем дне моря краснеют черепитчатые крыши домов, машут крыльями ветряные мельницы. Звеня и шипя, поезд вкатывает прямо на улицу маленького городка с каменными домами, в окнах которых близко видим лица людей.

В тесном вагончике, поставив у ног плетеные сумки, сидят рыбаки – старик и старуха. Они точно такие, каких мы видели на голландских старинных картинах. У старика бритое, в глубоких звездообразных морщинах лицо; на худой, морщинистой шее оставлен клок бороды. На старике круглая шапочка, теплый глухой жилет с пуговицами, непомерно широкие, со складками у пояса старинные панталоны. Старуха чиста, опрятна, такие же глубокие морщины лежат на подсушенном ветрами лице. Она по-праздничному в белом, с выпущенными накрахмаленными уголками, средневековом чепце, в теплой стеганой кофте, обтянувшей ее плечи, в широкой сборчатой юбке, из-под которой выставляются кончики расписных деревянных башмаков. Старики сидят чинно, не шевелясь, неловко положив на колени свои большие, натруженные, обветренные руки.

Схожу на последней маленькой станции. За мной хлопотливо торопятся старик и старуха, величественно появляется из переднего вагона клетчатый американец-турист, помогая спутнице в темных роговых очках сойти на усыпанную песком и ракушками землю.

По освещенной жидким осенним солнцем, выстланной кирпичом дороге поднимаюсь на высокую старинную плотину. Впереди, над деревянной пристанью с черными лодками-баркасами, открывается, уходит в туманную даль зеркальная гладь залива. Направо и налево, вдоль гребня плотины, вытянулся рыбачий городок: крошечные домики с черепитчатыми крышами. Вот, стуча деревянными башмаками, совсем как в детском театре, из-за угла выходят два человека в широченных рыбачьих панталонах и, посасывая трубки, степенно спускаются на пристань, где сушатся смоленые паруса, бросая прозрачную тень, развешаны облепленные водорослями сети. Люди в деревянных башмаках неспешно проходят по скрипучим мосткам и, заложив руки в карманы, отражаясь вместе с пристанью и черными парусами, останавливаются над водою. На длинной каменной скамейке, греясь на солнышке, сидят скрюченные ревматизмом старики рыбаки. Они сидят опустив морщинистые головы, сцепив на коленях негнущиеся, опухшие в суставах пальцы. И точно для того, чтобы подчеркнуть их убожество и древность, возле них стоит, прикрываясь рукою от солнца, веселая маленькая девочка в фартучке, в деревянных башмачках. девочка срывается, бежит, грохоча башмачками, вдоль длинной, похожей на декорацию улицы.

Не торопясь (рыбачий городок так мал, что некуда торопиться) я прохожу следом за убежавшей маленькой девочкой. На черепитчатых крышах домиков свистят скворцы. В открытые окна и двери видна внутренность жилищ рыбаков: очаги с медными, до блеска начищенными украшениями, блестящие чистотою полы, узенькие пороги, у которых стоят большие и маленькие деревянные башмаки, по величине и количеству которых можно знать точно о хозяевах дома. Женщина в простом черном платье и белой косынке спускается к морю, неся на коромысле белье. У женщины открытая шея, голые по локоть руки, из кармана широкой, в складках юбки торчит недовязанный чулок. Широкоплечий молодой рыбак в круглом картузике, с платком на шее, с белесыми густыми бровями на крепко загоревшем лице, приветливо здоровается со мною. На дверях маленькой лавочки развешаны женские чепцы, башмаки, бусы. В кукольно-маленькой церкви звонит колокол, и по разводному мостику в церковь проходят женщины в праздничных крахмальных чепцах, с маленькими молитвенниками в руках...

На берегу, над пристанью, у старого низкого здания, толпятся молодые и старые рыбаки. Я заглядываю в дверь. Там складывают на весы пересыпанную льдом камбалу — ночной улов. Рыбаки вытирают мокрые руки, набивают и закуривают трубки, подходят к оконцу, где толстый скупщик неторопливо от- считывает серебряные и медные монеты. Позванивая в кармане скудными деньгами, рыбаки заходят в маленький кабачок, чтобы выпить по стакану пива.

Городок кукольно мал, беден и чист. За утро можно несколько раз обойти его из конца в конец, насидеться в кабачке вместе с веселыми, приветливыми рыбаками, побывать на плотинах за городом, где с одной стороны открываются исчерченные каналами пастбища, а с другой — зеркальная гладь морского залива. В обед захожу в крошечный ресторанчик, где уже сидит клетчатый американец с очкастой американкой. На лицах бритого американца и тощей его спутницы — тупое надменное равнодушие. И какими выразительными, добродушными — в сравнении С мертвыми лицами американцев — кажутся мне лица простых рыбаков!

Комфортабельный поезд электрической дороги, блистая лаком, стеклами зеркал, мчится с порази- тельной скоростью, чуть клонясь на поворотах.

За зеркальными окнами вагонов плывут освещенные солнцем пастбища, поля, красные крыши ферм, машущие крыльями мельницы, города, заводы. Поезд мчит, плавно покачиваясь, пламенно вспыхивая на солнце широкими стеклами окон. В вагонах на пахнущих кожей диванах, дымя сигарами, сидят чисто одетые люди. Они равнодушно глядят на проплывающие за окном пастбища, на бесчисленных велосипедистов, растянувшихся по длинной ленте шоссе, на раскинувшиеся поля цветущих тюльпанов.

Люди едут, не снимая шляп в пальто. Точно трамвайные остановки мелькают названия городов: Амстердам, Лейден, Хаарлем, Гаага... Маленькая страна здесь похожа на цветник-сад. У подножий ветряных мельниц пестрым ковром расстилаются поля, сплошь засаженные цветами...

Город ошеломляет шумом, движением, людной теснотою улиц, необычайным обилием велосипедистов, движущихся по улицам непрерывным потоком. Главное в городе порт. Как реки в море, сюда вливаются городские людные улицы, текут потоки велосипедистов, автомобилей, движутся толпы рабочих. Торговый порт Роттердама велик и туманен. Огромные океанские корабли, сверкающие чистотой корпуса трансатлантических пароходов-экспрессов, неуклюжие грузовики, грязные угольщики, стройные парусники и яхты; живое, движущееся месиво буксиров, «рундфаров», моторных барж, паромов; густой лес мачт, флагов, труб; кипящая, взбудораженная движением судов, плещущая в каменную пристань вода… На каменной набережной ряды пароходных к банкирских контор, агентств, вывесок, медных и мраморных досок с именами владельцев, штабеля ящиков, тюков, бочек; потрясающий грохот лебедок, передвижных кранов, шараханье стрел, оттяжек, блоков… За широкими зеркальными окнами, в уюте кабинетов, удобных вращающихся кресел, конторок я бюро, скрипе сафьяна, в дыму кэпстена / К э п с т е н — душистый трубочный табак / и гаванских сигар властвует незримый простому глазу всемогущий, всеправящий мир гульденов, долларов, фунтов...

Весь день брожу по шумному городу, из улицы в улицу, из квартала в квартал. Набережные каналов, торговые улицы, людные площади, магазины. У разводного моста толпою стоят велосипедисты и пешеходы. Вращая железную ручку, мост медленно разводят два человека с трубками в зубах, с теплыми шарфами на сизо-багровых коротких шеях. Внизу, на маслянисто вздыхающей воде, изломно отражающей небо, набережную и головы людей, попыхивая кольцами синего дыма, проходит моторная баржа. Необыкновенно рослая женщина-шкипер, положив на штурвал руки, высится монументом над палубой баржи. Из кармана широкой юбки торчит клубок с воткнутыми блестящими спицами и недовязанный шерстяной чулок. Огромная, похожая на волка, собака, стуча когтями по железу, с лаем носится по палубе баржи. Не торопясь, не выпуская штурвала, женщина достает из кармана деньги, опускает монету в спущенный на веревочке башмак, — плата за разводку моста. Толпа терпеливо ждет, смотрит вниз на играющую радужными пятнами воду, на проплывающую под мостом баржу, на похожую на монумент женщину-шкипера и лающую собаку...

Многолюдная толпа выносит меня на предпраздничный городской базар. Отдавшись течению, я скорлупкой плыву в густой толпе. У накрытых парусиной палаток, набивая на губах пену, кричат, звонят, стучат молотками бесчисленные зазывалы –продавцы сигар, подтяжек, цветочных луковиц, безопасных бритв… Груды овощей, фруктов, обрызганных водою живых цветов... На минуту я останавливаюсь у палатки, где, быстро двигая локтями, торгует селедками красавица рыбачка в крахмальной кружевной наколке... В конце базара, взгромоздившись на ящик, окруженный толпою зевак, выкатывая страшно белки, ораторствует черный, как вакса, шарлатан, предлагающий чудодейственное, волшебное лекарство, излечивающее все болезни...

Железный двухэтажный паровой паром, снизу доверху нагруженный автомобилями, грузовыми платформами, ручными тележками, наполненный много- головой, разнолицей толпою, перевозит меня на другои берег. Река кипит, плюется пеной, сердито хлещет в железные борта парома. Лес мачт, высокие стены корабельных корпусов смыкаются широким кругом быстроходные катера, переполненные людьми «рундфары», похожие на черепах баржи, хлопотливые буксиры во всех направлениях пересекают и волнуют мутнозеленоватую воду. Паром останавливается у набережной большого острова. Здесь живут малайцы, «чинезы» цветные «подданные» королевы Нидерландов, которым запрещено проживание в центральных частях городов. Я всякое утро вижу этих смуглолицых, желтокожих, сильных и стройных людей, одетых в забрызганные краской, известкой, пропитанные маслом и угольной пылью рабочие костюмы, направляющихся в автобусах и трамваях на окраины города на «черные» работы...

Я ступаю с колыхающейся палубы парома на каменную набережную, прохожу мимо невысоких, грязных, серых от копоти и грязи домов и лачуг. Окна жалких харчевен занавешены синим ситцем, в окнах лавчонок выставлен дешевый товар. На углу узкой улицы одноглазый старик «чинез» продает какую-то мокрую снедь. В глубине площади, у бетонной глухой стены, отгораживающей жилые кварталы от доков, гудит уличный орган. Маленький, сморщенный человек вертит ручку органа. другой, однорукий человек, держа смятую шляпу, стоит на дороге. На асфальтовом тротуаре, схватившись руками, танцуют девчонки-подростки...

Много раз прохожу улицей, стараясь заглянуть во внутренность таинственных харчевен и ночлежек, и наконец решаюсь зайти. Сухой желтолицый человек в круглой шапочке на выбритой голове, стоя у конторки смотрит на меня удивленно. Я знаками объясняю, что хотел бы посмотреть, вежливо прошу разрешения. Желтолицый человек приветливо кивает головой, продолжает заниматься своим делом, Я захожу за перегородку, оклеенную бумагой. Там стоят низенькие столики, расставлены раскладные узкие кровати. Кто ютится и живет в этой грязной трущобе? Жильцов в рабочий час здесь нет. За клеенчатой занавеской вижу полки с посудой, синие грязные фартуки, чувствую гнилой запах еды. Проходить дальше не решаюсь...

Долго брожу, приглядываясь к жизни грязных рабочих кварталов, ничем не похожей на шумную городскую торговую жизнь. Возвращаюсь на маленьком пароходике «рундфаре», бегущем от пристани, битком набитом портовым людом. Со мною едут рабочие-малайцы. С чувством влечения вглядываюсь в их смуглые лица, в темные глаза. Высокий темнолицый малаец, с мелко курчавящимися, точно покрытыми сажей, волосами, блестя желтоватыми белками глаз, рассказывает что-то такому же темноволосому и темнолицему соседу, курящему папиросу. Глаза его влажны и печальны. Я дружески всматриваюсь в его лицо, вслушиваюсь в гортанную речь, думаю: «Как, должно быть, хорош ты был у себя на родине, под опалившим тебя тропическим солнцем!»

Снимаемся утром на заре. Еще бегут, дымятся над водою клочья ночного тумана. Подняв паруса, белыми чайками стремятся на взморье спортивные яхты... Мы разворачиваемся, идем серединой широкой, сливающейся с туманными берегами реки. два парохода — англичанин и итальянец — идут впереди нас. Лоцманы — старый и молодой стоят на капитанском мостике, наверху, и опять проплывают мимо плоские берега, красные крыши береговых построек. Медленно обходим угольщика- итальянца. Положив на поручни голые локти, на нем стоят, курят трубки черные от угольной пыли кочегары с платками на закопченных шеях. Море открывается просторно, и в нем, покуда видит глаз, идут, дымят бесчисленные корабли…

ЧАРШИ

Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь и не собирался учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок.

Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.

Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории — с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц — в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.

Было славно стоять у штурвала на вахте... Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких кипарисов. Вода на Босфоре темна и густа. Клочья разорванного тумана, едва касаясь ее, бегут нам навстречу. Тихо подувает в лицо утренний свежий бриз. Тихо текут еще не пробудившиеся туманные берега. Чуждо в утреннем зеленоватом свете горят непотушенные огни бакенов. И пахнет от берегов так, как пахнет на одном Босфоре: внутренностью древнего храма, свежестью цветущих садов.

По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и не оборачиваясь говорит:

— Лево помалу!

— Есть лево помалу! — отвечаю я и кладу лево.

— Одерживай! — говорит капитан.

— Есть одерживай! — отвечаю я, напряженно глядя вперед.

И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, — потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк — хороший рулевой.

— Так держать! — заключительно, отходи, говорит капитан.

— Есть так держать! — весело отзывался я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.

Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно. Проходим усыпанные постройками, заросшие кипарисами и темными платанами берега, слева, над самой водою, бледно белеет древняя башня Лаванда, и мы поворачиваем в Золотой Рог. Над скутарийским палевым берегом раскаленным краем поднимается солнце, восходя, оно переливается, играет золотыми лучами. Чайка, взмывшая над кормой, становится вдруг вся золотою.

Медленно проходим разведенные, потемневшие от ночного тумана мосты. Большие темные пароходы кажутся мертвыми. Проходим порт Валиде, сизую набережную Галаты. Там, где вправо заворачивает Золотой Рог, в редком тумане, в сереющей массе кораблей я узнаю легкий, с откинутыми назад тонкими мачтами, профиль «Ольги».

Город едва просыпается. Он весь еще в голубоватой дымке, тающей под лучами. Звонко, по-утреннему, и так неожиданно, что вздрогнешь, звучит команда:

— Отдать якорь!.

На минуту, точно для того чтобы потом подчеркнуть безмолвную торжественность утра, оглушает грохот и лязг падающего в неподвижную воду якорного каната. В последний раз хрустально тренькает звонок машинного телеграфа.

Приятно, сменившись, пробежать по скользкой, еще не обсохшей от ночи палубе в пахнущий жильем и едою кубрик, где стоит на столе чайник, а маленький бойкий матрос Жук, цедя кипяток, уже подсмеивается над угрюмым Котом, неловко через голову натягивающим на толстое тело забрызганную краской рубаху:

— Ух, котюга… Толста стала, много сметаны ешь...

Утро проходит неприметно, и, когда завтрак окончен, над заливом и городом высокое стоит солнце, без числа скользят по зыблющейся воде легкие остроносые лодки, доносятся с берега крики разносчиков, продающих рыбу и зелень, по-бабьему тонкий слышится свисток паровоза.

Палубу наполняют шумливые, обожженные солнцем грузчики. Они привычно снимают с трюмов громыхающие шины, волокут и складывают на палубе доски, и уж крепко стоит над пароходом тот свойственный каждому порту запах, по которому опытный моряк с завязанными глазами безошибочно отличит Одессу от Константинополя Владивосток от Джедды, Ливерпуль от Марселя...

Солнце светит полно и ярко, и по борту парохода, по смоленым краям барок зыблются и бегают быстрые блики. Город живет полной жизнью, и его шум доносится, как шум морского прибоя.

Славно спуститься по веревочному трапу в узкую легкую лодчонку черного лодочника-сандалджи, уютно сидящего на низкой скамейке. Славно ступить на берег, выбитый Миллионами ног, и погрузиться в кипучую, пеструю, милую сердцу людскую сумятицу.

На базаре светло и шумно. Красные, как кровь, помидоры, стручковый перец, лиловые баклажаны, розовая морковь, густая пахучая зелень петрушки, полосатые зеленые арбузы, бледные капустные кочаны, укроп, сельдерей, лук — все это высокими грудами разложено на земле, окроплено водой из фонтанов, пахнет свежестью и весною. Толстые черноглазые греки, с по локоть засученными рукавами, со щеками, лоснящимися от солнца и сытости, стоя за горами овощей, перебрасываются быстрыми словами. А дальше, под парусиновыми козырьками, — мясные ряды: темно-синие, с радужным блеском, с узелками белого жира бараньи туши, мертвые бычьи головы, с высунутыми языками, красное воловье мясо и нежно-розовая молодая говядина. Ниже к морю — длинный, узкий рыбный ряд, в самом конце которого виден клочок воды, отражающий небо и черные носы рыбачьих лодок. Тут всего сильнее пахнет морем: на мокрых, засыпанных рыбьей чешуей прилавках навалена толстоспинная кефаль, серебряная, со стальной синевою скумбрия, шишковатая камбала и огромная морская рыба с костяным носом, похожим на меч. Ближе к морю, где у берега жмутся просмоленные лодки, осыпанные подсохшею рыбьею чешуей, греки-рыбаки, сидя на низких камышовых табуретках, под навесом миниатюрных кофеен пьют кофе, играют в кости. Можно присоединиться к ним, спросить мастики /анисовая водка/ и кофе, который тут же неторопливо сварит на угольях хозяин-грек, позавтракать свежей рыбой, испеченной на угольях, слушать и глядеть...

Весело бродить по базару вместе с пароходным артельщиком Баламутом, веселым и говорливым, жевать теплые от солнца абрикосы, кидать в пыль скользкие косточки, слушать, как смешно и весело торгуется на всех языках Баламут, класть в мешок кочаны, зеленые огурцы и румяные помидоры, и потом, с мешком на плечах, пробираться к лодке на пристань, где сквозь зелено-синюю воду видно, как по бархатистому дну скользят солнечные зайчики-блики.

А ещё славнее, расставшись с товарищами, остаться в городе одному, стать на углу круто загибающейся в гору, залитой солнцем узенькой улицы, по- шире вздохнуть, улыбнуться себе самому, почувствовать, как сладко и здорово ноют повыше локтей от недавней работы руки, — и пойти наугад, не спрашивая, куда заведет дорога и случай. Так бродить весь день из улицы в улицу, счастливо чувствуя себя заблудившимся...

Так идти мимо небольших каменных домиков, на порогах которых, вытянувшись в рост, греются на солнце ленивые коты. Улица выстлана камнем, горячим настолько, что нога чувствует жар сквозь подошву. Там, где улица упирается в стену, выложенную камнем, бьет из стены фонтан, проложена узкая, вытертая подошнами ног каменная лестница. Надо подняться, и тотчас поверх черепитчатых, рассыпанных беспорядочно крыш откроются блестящее, изогнутое ятаганом лезвие Золотого Рога, серые скаты Галаты и Пера, древние кладбища, заросшие синими кипарисами, а на этом берегу — ближе — черная крыша Валиде и Чарши — Великий Базар, своими бесчисленными темно-охряными куполками похожий на огромное осиное гнездо. Насмотревшись, идти дальше, под прохладную зеленоватую тень деревьев и деревянных турецких домов с зарешеченными окнами, таких тихих, что весь город вдруг начинает казаться вымершим или спящим. Идти дальше и выше, мимо большого вишневого здания, где стоит на часах чернолицый солдат и верхом на белой арабской лошади гарцует смуглый турецкий офицер. В небе купается, вспыхивая на солнце, стайка бело-коричневых голубей, а на земле переливавются, перебегают серо-зеленые тени листвы и золото зайчиков...

Дальше — мертвый каменный город. Он спускается вниз, к иссиня-светлому морю, перевитому белыми струйками течений. Разрушенные землетрясением, обглоданные тысячелетием стены отжившего города белы и открыты, залиты солнцем.

Там, где мертвая улица выходит на твердую белую, обдутую ветром проезжую дорогу, прямо на горячей земле сидит человек.

Он босой. Его сухие, сизые, обросшие волосом ноги покрыты зажившими шрамами. Острые поднятые колени он держит широко врозь, подобрав под себя пятки. Большие узловатые руки свисают между ними. Он долго и внимательно глядит на меня, и его запекшиеся губы чуть шевелятся. Кто он: нищий, крестьянин, приходивший по делам в большой город, погонщик мулов или бездомный бродяга? Я чувствую лишь одно, что этот обглоданный солнцем и нуждою человек, черный как деготь, говорящий на непонятном мне языке, —мой родной брат.

— Селям! – говорю я, подходя ближе.

— Селям! — отвечает он, прикладывая большую черную руку к блестящему лбу, и прибавляет по-русски: — Здравствуй.

— Здравствуй, — говорю и сажусь рядом на прогретые солнцем камни, выпавшие из стен мертвого города, обхватываю руками колени, — но нет, не научиться мне сидеть с таким живописным удобством на собственных пятках...

Мы сидим молча, припоминая слова, и смотрим под солнце. Серо-зеленая, точно шитая бисером, ящерица, выбежав из-под камня, вдруг замирает у его ног, таких же черных и сизых, как сама земля. Мне видно, как часто-часто дышит ее светло-синеватое скользкое горло.

Мне хорошо, как бьвало хорошо только в дальнем детстве, когда заберешься тишком в высокую, зыбко ходящую рожь. Высоко в небе пел и купался жаворонок, и по высоким, коленчатым нежно-зеленым былинкам цепко ползали божьи коровки. От земли пахло сыростью и чем-то волнующим, близким и теплым, хотелось прижаться к родной теплой земле.

— Война — нет карошо! — говорит турок, покачивая черной высокой головой. — Рус — кардаш — турк — кардаш. Инглиш — нет карошо.

Сидим долго. Солнце, стоящее над нами, прозрачно печет. Тени коротки и лиловы. В глазах от яркого света рябит, и если зажмуриться — видится, как в малиновом поле серебряные быстро катятся шарики.

И, как бывает со мной всегда, когда я нахожу в простом человеке то, что мне всего дороже, — большое, легкое наполняет меня чувство, и, не желая себя сдерживать, я беру его большую, теплую от солнца руку, пожимаю крепко.

Когда ухожу в город, он долго провожает меня глазами, оставаясь по-прежнему неподвижным, точно темный и древний камень среди камней. Оставшись один, проходя дорогой, по которой вдруг, поднимая сор и пыль, волчком проносится быстрый вихрь, я мысленно говорю себе самые простые слова:

«Хорошо жить. Хорошо быть на земле своим и счастливым».

И опять я иду в город, так чем-то похожий на огромное древнее кладбище. С ребячьим любопытством заглядываю в узкие зарешеченные окна усыпальниц, где громко воркуют голуби, а в зеленоватой, прохладной, пахучей полутьме глаз улавливает очертания каменной гробницы, мраморный столб с чалмою. Солнце, проникнув в гущу листвы, дымящимися стрелами пронизывает полутьму.

Оторвавшись, иду дальше длинной широкой улицей, по которой, звеня и громыхая, крутя пыль, пробегает трамвайчик. Захожу в маленькую кофейню. Молодой красивый турок, в феске и белом халате, в туфлях, надетых поверх зеленых чулок, приветливо улыбается. Необыкновенно вкусным кажется кофе, поданный в крошечной чашечке.

Чувствуя сладкую усталость, опять выхожу на волю, под горячее солнце.

На просторном дворе белой, залитой солнцем мечети пустынно. Устилающий землю камень сер и горяч. Каменные водоемы фонтанов горячи и сухи.

Уставшие глаза отдыхают в прохладной полутьме мечети, выложенной синей холодной майоликой. Улетающие вверх колонны кажутся легкими. Свет проходит сверху, озаряя середину мечети, в тени оставляя высокие стены. Белый голубь с громким хлопаньем проносится над головою...

Вхожу в высокую приоткрытую дверь, неся в руках обувь и осторожно ступая босыми ногами на скользкие чистые циновки, и тотчас глубокая прохладная тишина отрезает меня от мира.

В мечети пустынно. Упади капля — и ее стук тотчас подхватит, отразит насторожившаяся тишина. Тихо прохожу, держась синей тени. Под большою колонною, лицом к стене, неподвижно спит человек. Колени его подобраны к животу, в них зажата рука. другая рука — под головой. Трогательно, по-детски, лежат его плоские, с сухими выступающими мослаками, ступни. Темное тело просвечивает в дырах изношенной куртки. Мне виден его затылок, часть тонкой шеи.

— Свой! — улыбаюсь я, проходя.

И, отойдя, так же как он, я опускаюсь на пахнущую завядшими цветами циновку, кладу в головах пыльные ботинки. Как приятно, чувствуя холодок пола, протянуть ноги, заснуть, все время слушая, как высоко наверху звенят крылья голубей.

Будит меня журчание, подобное журчанию отдаленного ручья. Поднимаюсь, чувствуя в теле легкий озноб. Привыкшие к полутьме глаза теперь отчетливо видят глубокую голубоватую внутренность древней мечети. Поднимаюсь и обхожу ее еще раз, у одной из колонн, в столбе золотого дыма, неподвижно сидит дервиш-монах. Большая, тяжелая книга лежит на коленях.

Улица ослепляет светом, оглушает криком осла, несущего высокие корзины, с верхом полные арбузами. Тень, скользящая передо мною, указывает мне путь.

Иду не торопясь, задерживая каждый шаг. Спускаюсь тихими улицами, кладбищенски прикрытыми неподвижной зеленью платанов и шелковиц. Сбегаю по обсохшему руслу ручья вниз, в запутаннейший лабиринт тесных улиц, составляющих предместье Чарши — Великого Базара.

Я узнаю его по запаху аниса и ладана, по бесчисленным тесным лавчонкам, набитым ремесленным людом. Точильщики по кости и янтарю, кузнецы, катальщики меди, башмачники, гладильщики фесок, столяры, ножовщики, трепальщики пуха, взлетающего под тетивой лука белейшей пеной... Тесные закутки, гроздья разноцветных туфель, кожа, пахучая стружка, чад горнов, ослиный помет на вытертых камнях улиц. Позади большой сиво-черной мечети, под большим серым платаном, сидят писцы бумаг и прошений — долго стою над одним. У него длинная борода, седые брови, большие очки на горбатом носу. Он обмакивает перо в пузырек, висящий у него на груди, и быстро пишет справа налево, и знаки бегут по бумаге, как черные муравьи. Ремесленный городок сменяют тихие, безлюдные ряды складов и каменных амбаров. Там, где кончаются склады, на небольшой площади, над каменным водоемом бьет фонтан, в глухой стене темнеют ворота.

Это один из многих входов Чарши.

Как в подземелье, вхожу под его нависшие своды, и тотчас меня принимает прохладная, пахучая полутьма. Сколько ни бывай здесь — запомнить невозможно всех бесчисленных коридоров, арок и узких проходов, скудно освещенных сквозь верхние окна. И опять я долго брожу по его тесным пахучим переходам. Старые турки, с серебряной щетиной на впалых щеках, неподвижно сидят в своих похожих на опрокинутые сундуки лавочках и не спеша посасывают из шарообразных мундштуков холодный дым наргиле. Но пустынно, одиноко звучат шаги под сводами коридоров, где, как на колокольне, подувает пахнущий нежилым сквозняк. Когда-то я любил бывать в большой и широкой зале, подпертой колоннами, освещенной тускло. На каменном полу, на прилавках, на широких полках грудами лежало новое и старинное оружие. Можно было целый день копаться в пистолетах, украшенных золотом и перламутром, дамасских кинжалах и саблях, изогнутых лунообразно, в тяжелых принадлежностях древних доспехов… Хозяин-турок в свежевыглаженной феске неподвижно сидел за конторкой. Его пальцы перебирали костяшки перламутровых четок. И так величествен был его жест, которым он отвечал иностранцу, задумавшему торговаться. Теперь здесь запустение, пыль: гулко отдаются шаги, толстый паук спускается с купола, мутно поблескивает запылившаяся сталь забытых на стене доспехов... И только сквозной небольшой ряд, торгующий ароматами, по-прежнему полон и головокружительно пахуч. Тут можно достать все, начиная с осьмушки сухой корицы и кончая смирнским ладаном и ливанским розовым маслом... Сердце начинает вдруг крепко биться. Здесь от приземистых серых ворот идет вниз узкая улица, на которой мне давно памятен каждый камень. Торопясь и волнуясь, прохожу этой улицей, где у открытых пыльных лавок сидят продавцы мешков, се- дел и вьючных корзинок.

Быстро прохожу узкой улицей, одна сторона которой в розоватой тени, другая ярко освещена солнцем. Там, где улица поворачивает вниз, за открытой, выкрашенной в зеленую краску дверью мешочной лавки мне видна склоненная женская голова. Старый турок, с седой бородою, с длинной шеей, пересчитывает круглые мотки шпагата. Она сидит за работой, низко склонившись, на ее коленях кусок грубого мешочного холста. Прохожу быстро, едва успев заметить белые руки и прядь светлых волос, выбившуюся над виском. Привычно прохожу до угла красного здания с гнездами ласточек, прилепившимися у карниза. Слепой старый турок, держа в беззубом рту кривой нож, быстро плетет неподалеку от меня из зеленого камыша корзину. И каждая черточка его темного немого лица, движения губ и сухих жилистых рук навсегда остаются в моей памяти. Я стою долго и опять иду вверх, туда, где темнеет открытая дверь.

Старого турка нет. Пользуясь случаем, я подхожу близко и останавливаюсь.

— Кач пара? — говорю быстро, дотрагиваясь до мешка, висящего над открытой половинкой дверей.

На малую минуту вижу синие большие глаза, белое, вспыхнувшее румянцем прекрасное лицо, слышу голос.

— Кач пар? — повторяю, чувствуя, как густо и сильно бросается в лицо кровь.

И — счастливый, улыбаясь чему-то, с мешком в руках—через минуту убегаю вверх по горячим от солнца камням

В тот день обедаю в крошечной харчевне, где на высоком вертеле, вращаясь, жарится шашлык. Пью густое, терпкое вино. Когда выхожу, золотыми свечами горят минареты ближайшей мечети, а над Золотым Рогом небо — в огне.



Назад в раздел



Новости

Все новости

26.11.2019 новое

КНИЖНОЙ ЛАВКЕ ПИСАТЕЛЕЙ – 85

22.11.2019 новое

«СУДЬБА РУССКОЙ ЭСКАДРЫ: КОРАБЛИ И ЛЮДИ»

17.11.2019 новое

ПОСЛЕДНИЙ ГАРДЕМАРИН БОРИС ЛОБАЧ-ЖУЧЕНКО


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru