Мало кто из друзей верит, что это последняя книга, которую я пишу на морском материале.
Но я, как уже неоднократно подчеркивал, упрям ослино. И ежели что сказал, то кол на голове…
И вот, оставив далеко-далеко моря и океаны, я шагаю в сумерки жизни, раздумывая о том, что почти все концы свел с концами, то есть почти всех соплавателей — и выдуманных, и истинных помянул.
Только вот Геннадий Петрович Матюхин как-то на душе саднит. Нет у него точки.
Когда-то в Архангельске перед уходом в Арктику на сухогрузном речном кораблике я сошел на берег, чтобы попрощаться с Землей. И читал в сквере газеты, и попивал легкое винцо, и спрятался от дождика в садовой сторожке.
Свое сидение в будке я почему-то зафиксировал на бумаге и потом вставил в путевые очерки. Они были напечатаны в журнале. Не могу сказать, что кот, кусающий только для виду астру, ловкие воробьи и незнакомый мне мужчина, который носил папиросы в нагрудном кармане пиджака, и разговаривал с воробьями, и беспокоился о пуговице незнакомой ему женщины, вызвали восторг читателей. Однако нет ничего на свете, что не имело бы продолжения.
Года два спустя я получил пакет из института, носящего имя великого русского психиатра. Честно говоря, я не торопился вскрывать пакет, потому что уже получал письма, в которых содержались прозрачные намеки на состояние моей психики. Один доброжелатель, например, подсчитал, сколько раз я в одной повести употребил слова «красные пронзительные огоньки». И пришел к выводу, что я, как и Гаршин с его красным цветком, кончу в пролете лестницы. Соврет тот, кто скажет, будто ему приятно получать такие предсказания.
В пакете оказались письмо и рукописи.
Письмо написал мне врач-психиатр. Он длительное время лечил Геннадия Петровича М. Рукописи принадлежали ему, Геннадию Петровичу Матюхину, который страдал манией одиночества. Он был уверен, что находится внутри большой рыбы, кита или кашалота, как пророк Иона.
Честно говоря, до этого письма я знал о пророке Ионе только то, что прочитал о нем у Мелвилла. Автор «Моби Дика» относился к пророку с юмором. Он отказывался верить в то, что Иона сидел в брюхе живого кита. В крайнем случае Мелвилл помещал Иону в китовую пасть. Но в брюхе мертвого кита пророк, по мнению главного китового специалиста, сидеть мог «подобно тому, как французские солдаты во время русской кампании превращали в палатки туши павших лошадей, забираясь к ним в брюхо». Так писал Мелвилл.
Первопричиной душевной болезни Геннадия Петровича были травмы, полученные в автомобильной катастрофе. Врач сообщал, что Геннадий Петрович хранил вырезанные из журнала страницы с моим очерком, и уточнил, что мужчина в архангельском сквере — он. Потому врач послал его рукописи мне.
Геннадий Петрович был инженером, специалистом по автоматизации каких-то процессов в радиотехнической промышленности. Пробовать писать он начал в травматологической больнице, где после аварии провел около года. Очевидно, понимал, что возвратиться к нормальной работе он уже никогда не сможет, и искал новое занятие для себя. Во всяком случае, не тщеславное желание возбудить участие или удивление или увековечиться в памяти потомков водило его рукой.
За прошедшие годы я расшифровал и напечатал три рассказа Геннадия Петровича: «Хандра», «Банальная курортная история» и «Ария Джильды».
В рейсе на теплоходе «Колымалес» со мной были не только письма командира искровой роты из материнских архивов, но и последние наброски Матюхина.
Еще раз повторю. Соблазн отождествлять автора с литературным образом, особенно если рассказ ведется от первого лица, бытует в читающей публике уже давно, с тех пор, как эта публика появилась. Потому еще раз необходимо подчеркнуть, что, хотя рукописи Геннадия Петровича не могут не носить следов моего пера, отношусь я к нему, как Лермонтов к Печорину, Бог меня простит за такие параллели.
Название сохраню авторское: «Кошкодав Сильвер».
Будем считать это эпилогом ко всему затянувшемуся роману-странствию «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ».
«И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь в глубине коей…» (Автора эпиграфа Матюхин не указал. Это Гоголь, но Геннадий Петрович как бы считает эти знаменитые слова собственными. — В. К.)
К окончанию той, ледяной, финской войны мне было семь. И я уже самостоятельно читал «Остров сокровищ», и мне чаще всего снились Сильвер и юнга Джим Хокинс, но я посвящаю эти воспоминания, написанные в трудных условиях, в желудке кашалота, не Роберту Льюису Стивенсону, а доктору Джекилю.
Итак, мне семь лет, очень холодная зима, я живу с мамой в пятиэтажном кирпичном доме. Это одинокий дом. Вокруг только дровяные сараи, а за ними пустыри и свалки. Дом где-то между Серафимовским и Богословским кладбищами. Теперь дома нет. Исчез. Иногда мне кажется, что этого огромного одинокого дома никогда и не было.
Пятиэтажный дом, непонятно как очутившийся между далекими загородными кладбищами. В подвалах, на чердаках, в дровяных сараях — масса кошек и котов. Десятки, сотни, тысячи бесхозных котов и кошек, голодных, нищих и тощих.
Затемнение, в парадных горят синие лампочки, и все кошки и коты синие…
Над молодым Ренуаром сперва издевались, и в каком-то журнале я видел карикатуру на его картину — замечательную картину «Уснувшая девушка». Под карикатурой была злая подпись: «Девушка, красящая кошку в бадье с водой, подсиненной индиго». Какая злая глупость! Как всю жизнь мне жаль Ренуара…
Мама в ту войну работала в госпитале, там она надевала звездной белизны халат; за мамой ухаживали молодые военные, она часто бывала оживлена и приносила мне большие оранжевые апельсины. На улице было так холодно, что дома апельсины сразу покрывались росой, и я слизывал с них прозрачные капли. И все читал и читал «Остров сокровищ». И когда мама уходила в госпиталь, она никогда не закрывала меня в квартире на ключ…
Куда же мог подеваться этот огромный пятиэтажный дом? Не осталось даже фундамента — я искал его, когда уже стал взрослым, уже заболел и много ходил по пригородам, особенно веснами, и собирал букеты китайской сирени… Мне вредны белые весенние ночи, мне говорят об этом врачи, мне тогда еще более одиноко.
Да, морозы, синие лампочки в парадных, оранжевые апельсины и десятки, сотни, тысячи кошек. И я и мама боялись кошек. Я и сейчас их боюсь, хотя они, конечно, изящные, но у них глаза круглые и в круглых глазах узкие щелочки, и они долго мучают мышей. Жильцы собрали собрание в подвальном бомбоубежище и решили позвать душегуба. Сейчас я знаю, что давить кошек называлось раньше булгачить, это означает еще обманывать людей и выдавать кошачьи шкурки за ценные меха…
Душегуб пришел и сказал, что выловит и убьет всех бездомных кошек за один вечер.
Это был страшный человек. У него не было ушей, левого глаза и левой ноги ниже колена. Вместо ноги была деревяшка с резиновым набалдашником — как у Сильвера. А на голове, хотя трещали морозы, была только легкая кепка. Он велел всем жильцам уйти и оставить его одного. И уселся на лестничной ступеньке как раз возле нашей квартиры.
Был поздний вечер, но мама еще не вернулась из госпиталя. На улице была метель, иногда метель прерывалась, и тогда в разрывы снежных туч ярко светила луна — такая погода очень редко бывает в Ленинграде. Метель зализывала наш нелепый одинокий дом со всех сторон и выла на чердаке.
Душегуб сидел на ступеньке в синем свете, курил корявую трубку и бормотал:
Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота…
Я смотрел на него в замочную скважину, из которой дуло.
Я уже придумал ему имя — Кошкодав, или Котогуб.
Я уже тогда хотел быть талантливым мальчиком.
Вдруг этот страшный человек обернулся и поманил пальцем. И я понял, что он тоже видит меня сквозь замочную скважину. И я послушно вышел к этому человеку. Он был еще не очень стар. Пахло от него лошадью, вернее, конюшней. Два пустых рогожных мешка лежали рядом на ступеньке. Он спросил, есть ли у нас в доме еще мешок. Я сказал, что мешка нет, есть рюкзак. Он сказал, чтобы я оделся потеплее, взял рюкзак и возвращался, так как ему нужен смелый мальчик, который поможет.
Я спросил этого странного и страшного человека, долго ли он будет убивать кошек, потому что мне надо поскорее вернуться и встретить маму из госпиталя.
Он поправил деревяшку на ноге и велел не задавать детских вопросов. Он казался мне пиратским капитаном Флинтом.
В разбитое лестничное окно видны были далеко внизу дровяные сараи. Над ними дымился в лунных проблесках метельный снег. Ветер дул с Невы, с залива. Сквозь лунный снег брели по крышам сарая к нашему дому массы кошек.
Когда я тепло оделся, взял дачный рюкзак и вышел к душегубу, кошки уже поднимались по лестнице к нашим дверям. Они шли деловито, как будто знали куда и зачем. Душегуб брал их одну за другой и кидал в рогожные мешки. При этом он продолжал бормотать:
Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота…
И коты и кошки шлепались в его мешки беззвучно — не шипели и не мурлыкали. Почему-то я перестал удивляться и бояться. Только спросил что-то вроде:
— Дяденька, а как вы их будете убивать?
— Не твое дело, — сказал он.
Когда оба мешка душегуба битком набились кошками, он завязал эти рогожные мешки вожжами.
Штук пять кошек не поместились, сидели на ступеньках и вопросительно смотрели на Кошкогуба своими сверкающими глазами. Он взял мой рюкзак, раскрыл его, и кошки одна за другой сами запрыгнули в рюкзак.
— И все дела! — сказал душегуб. — Пошли. Сейчас узнаешь, как я душу их души. — И надел на меня рюкзак, в котором сразу зашевелились и замяукали кошки; кажется, они там перегрызлись…
Я так настойчиво пишу про кошек и котов, ибо здесь — в кашалоте — очень пахнет рыбой, а широко известно, что кошки любят рыбу…
Рерих к гробу Врубеля принес много сирени. А Блок не был знаком с Врубелем, но говорил речь над его могилой на Новодевичьем кладбище. Все они были сумасшедшие…
Да, про душегуба.
Он перекинул свои мешки через правое плечо, надел рукавицы, поднял воротник у полушубка, и мы пошли вниз. Мы спустились по лестнице и вышли в черную метель. Из окон нашего странного дома не лучилось даже одного лучика.
— Дяденька, сколько вы их уже погубили?— спросил я.
— Помолчи, малыш, а то горло простудишь, — сказал душегуб.
— А почему у вас нет глаза, ушей и ноги?— спросил я. — На войне потеряли?
Он не ответил, ему трудно было шагать с двумя мешками, битком набитыми котами и кошками, по обледенелым булыжникам нашего двора на деревяшке с резиновой нашлепкой.
— Где мы будем их убивать?— спросил я.
— Потерпи, малыш. Дойдем до поворота шоссе, и узнаешь. И все дела.
До поворота было около километра. Мы прошли этот путь не разговаривая.
Там душегуб сказал:
— Садись в сугробик, на обочину.
Я присел на корточки.
Душегуб свалил с плеча мешки с кошками и снял с меня рюкзак. Потом, тяжело опираясь о мою голову, сел рядом в сугроб, перевел дух, вытащил бутылку водки и глотнул из нее.
— Трех машин надо дождаться, — сказал душегуб. — Два мешка и твой рюкзак. А может, и одной хватит. И все дела.
— Вы их под машины бросаете?— спросил я.
— Увидишь.
Тьма, метель, пустое загородное шоссе. И руки мерзли даже в карманах пальто — я забыл рукавицы. Вероятно, я проныл что-нибудь о том, что хочу назад домой, к маме.
Душегуб не ответил, развязал рюкзак, достал верхнего кота, потряс его перед собой, держа за шкирку, любуясь здоровенным черным существом. Кот начал орать и по-всякому извиваться.
— На, возьми, — сказал душегуб. — Руки в нем погрей. У это го кота жена небось, что твой гвардейский гренадер. И все дела.
— Он убежит, — проныл я.
— Нет, — сказал душегуб. — Мы их убивать не будем. И они об том знают. К чухнам отправим. Они богато живут. И все дела. Ты только молчи. Тетки пронюхают — утром четвертинку не отдадут.
— А кто такие чухны?
— Финны. Чего-то машин долго нет. Как бы меня ненароком здесь опять молнией не шарахнуло.
— Зимой молний не бывает, — сказал я, грея руки в коте, который не вырывался.
— Меня всюду находят и наказывают. И за что наказывают? Первый раз был вроде тебя малолетком. Утром коров выгоняю в поле, молния прилетела — и нет одного уха… Гляди получше, у тебя глаза молодые, там что, фары? Машина? Стань на дорогу и руки крестом раскинь. Шоферы маленького пожалеют, приостановятся. Скажешь: заблудился, мол. Понял? И все дела!
— Я боюсь. Машину занесет, как они тормознут.
— Соображаешь, малыш. Для того тебя и взял, чтобы они притормаживали. Как я с одной ноги мешки в кузов заброшу? Незаметно надо, чтобы шофер не видел.
— Страшно, дяденька, — проныл я.
— Всем страшно, — сказал душегуб.
Я вышел на шоссе и раскинул руки крестом.
Черный кот повис на пальто, царапался и отчаянно орал.
В свете приближающихся фар кот засверкал огромным синим брильянтом.
Грузовик затормозил, душегуб закинул в кузов два мешка и вытряхнул туда же из моего рюкзака оставшихся четырех кошек.
Рюкзак он отдал мне.
А когда грузовик уехал, сказал:
— Жди, малыш. Пройдет много лет, ты будешь уже большой, и грустный, и больной, и к тебе придет мой сын. Он твой погодок. Его звать Леха. Потом пройдет еще много лет, и тебе станет совсем одиноко. И тогда к тебе придет моя внучка и дочка Лехи. Ее будут звать Соня. Она тебе поможет, но потом умрет. Ее убьет метеорит. Не бойся, малыш. Иди домой и жди их. И все дела. Ты их узнаешь, как я узнал тебя сквозь замочную скважину…
Сегодня я понимаю, что нахожусь в больнице. И понимаю, что меня мучают воспоминания о кошках только потому, что в кашалоте пахнет сырой рыбой, а кошки — это широко известно — любят сырую рыбу… Я уже могу сегодня смыкать концы с началами при наличии знания таких неприятных понятий, как смерть, например.
Но как научиться ничего не объяснять людям? Люди удивительно ничего не понимают! Даже такую вещь, почему собаки не любят кошек, приходится обстоятельно объяснять человечеству! А это так просто! Ведь собаки обыкновенно ревнуют кошек к людям! Это так обыкновенно, но все люди вокруг меня почему-то этому удивляются…
Тщательно все взвесив, я решил, что если останусь жить и выйду отсюда, то остаток жизни буду тратить заработанные деньги на то, чтобы хорошо, шикарно одеваться.
Когда ешь больничную еду без принесенного тебе с воли добавка, то возникает сиротское чувство, и я опять и опять вспоминаю маму…
Сегодня сон: вхожу в свою, но одновременно какую-то и не мою, выдуманную квартиру. Там незнакомая женщина, и я начинаю кидать в нее что под руку попадается, включая бумажные стрелы, которые я делаю, обрывая со стен старые, отстающие обои. Женщина куда-то прячется. Я выхожу на улицу — милиционер. Я жалуюсь на то, что в моей квартире незнакомый человек. Милиционер пугливо настораживается и не хочет идти со мной выгонять женщину. Возвращаюсь один. Никого нет, квартира пуста. Сажусь есть на кухне. И вдруг понимаю, что не проверил в спальне. Иду туда. В постели, где когда-то лежала моя Мэри-Маша, — худенькая, черномазая, довольно молоденькая женщина, которую я, преодолевая страх, колю маленькими ножницами. Женщина не выгоняется. И вот сейчас, после завтрака, я думаю, что это мог быть символ смерти.
Мне очень нравится мой сосед, который рассказывает про охоту.
Где бы узнать, что такое «ёж те нос»? Он часто говорит: «Я те, ёж те нос, дам прикурить!» И это его выражение напоминает мне «и все дела!» кошкогуба Сильвера.
Маша в гробу была прекрасна и до страшного молода. Вероятно, постарались театральные гримеры, они всегда любили ее — за красоту, профессионально: гримировать красавицу под уродку или молодую под старуху всегда легче, нежели наоборот. Ее вообще любили. И это видно было по количеству людей на похоронах и по цветам. И опять эта сирень, сирень, сирень… Прощаясь, я коснулся губами ее холодного лба и опустил в гроб иконку — незаметно. Маша всегда уверяла в своей набожности, хотя в практике женской жизни, мне кажется, не очень-то следовала догматам даже нашей — не самой строгой на свете — церкви… Взять хотя бы то, как она первый раз пришла ко мне… Нет, я еще не готов вспоминать об этом… Лучше вспомним, как прикатил с ней в монастырь недалеко от Михайловского, действующий; она познакомилась во дворе монастыря с каким-то стариком — вроде ключником, он свел ее с настоятелем, и мне уже было никак не развести их… И опять эта сирень, сирень, сирень… Потом поехали в Пушкинские Горы, я устал, жарко было, зарулил в рощу и заснул, положив голову на баранку: из Гатчины выбрались ранним-ранним утром. Кажется, и она заснула под шум древесных вершин в роще, ветер был ровный, июньский, и вдруг по крыше машины забарабанило осколками шрапнели, я проснулся, выскочил, думал, хулиганят мальчишки; никого вокруг не оказалось, только ветер усилился, предвещал грозу и при каждом порыве срывал желуди с дуба, под который я загнал машину; желуди барабанили по тонкому кузову оглушительно. Маша стала хохотать так, как можно хохотать только в счастливой молодости; она первый раз тогда перестала бояться грозы, и мне не надо было уверять ее, что я сделал хорошее заземление; ночью ходили к Пушкину на могилу; какая-то ее новая подруга, которую она встретила в столовой, поэтесса, поставила в нишу надгробия свечу, и мы все молчали, пока свеча не догорела… Это было несколько театрально и высокопарно, но хорошо, что это было…
Сегодня читал Амосова: «Не надо бояться последнего момента жизни. Природа мудро позаботилась о нас: чувство отключается раньше смерти… Неправомерная преувеличенность страха смерти…» Очень интересно он определяет характер человека как способность к напряжениям — по их величине и длительности. Человек совершенствует себя, неотступно развивая способность к сильным и длительным напряжениям… Боже мой, Боже мой! Какое горе, что я так тяжело болен и уже никогда не буду сильным человеком. Ведь будущее планеты в руках сильных характеров, и только сильные характеры смогут полноценно пользоваться благами созданного ими будущего…
Ей, конечно, вечно не везло с ролями. Да и таланта, вероятно, было маловато. А главную роль она получила самую несчастливую — до сих пор никто не верит, что пожар в театре произошел потому, что прямо на сцену попал метеорит. Не так уж много артистов гибнет на сцене. Судьба выбрала ее. И тем возвысила — и по заслугам возвысила, потому что любила подмостки истинно. И притом с ранней юности это вечное ощущение рока, страх перед молниями… И эта сирень, сирень, сирень… Куда я задевал дневники ее матери, жуткие по женской откровенности, драгоценные для меня, вечно страдающего незнанием женщин, выдумыванием их… В дневнике ее матери есть фраза, обращенная, вероятно, к любимому, который ее мать бросил: «Всегда помню, как ты играл моей грудью, как детишки с дорогой игрушкой…» Ах, что будет с этими дневниками, если я никогда не выйду отсюда…
Сегодня снилась лошадь, которую мне оставил какой-то художник по фамилии Вовиков. Так его называли инвалиды у рынка, которые объяснили мне, что он просил у них трояк на похмелку, но они не дали ему. И вот этот художник Вовиков оставил мне лошадь, и всю сбрую под седло, и талоны на комбикорма, и сено; талоны такие, как дают на бензин. Лошадь стоит в сарае. Лето. Я было забыл про нее и вдруг подумал: она же голодная! И стал воровать душистое сено. Потом седлаю. И тут приходит дядя Леха — но ничем, конечно, помочь мне в сложном деле, чтобы оседлать лошадь, не может. Я у него спрашиваю: как надо, сперва кормить или сперва поить? Добрая лошадь, умная. Седлаю, залезаю, едет послушно, как в детстве, когда мы гоняли лошадей в ночное, и у меня была кобыла Матильда, и у нее отстегнулась уздечка… И вот я еду на этой детской лошади, которую подарил мне художник Вовиков, на базар, чтобы купить ей корм, а на базаре продают его картины… И опять сирень, сирень, сирень… Но это я так, просто вспомнилось, а во сне были леса, поля, поросший травой уклон, и я пускаю лошадь рысью, и понимаю, что нормально держусь в седле, и думаю о том, что Толстой прав… Но тут седло переворачивается под брюхо, я падаю и замечаю, что мне не страшно с лошади падать! Быть может, я выздоровлю? И я опять залез на лошадь, а сзади посадил дядю Леху. И лошадь все терпит, замечательно терпеливое, доброе животное… Тут к соседу Юрию Николаевичу пришла сестра делать укол, а он лежит с грелкой, у него затвердение, и он кричит, когда его колют…
Добирание до сути чужого творчества — процесс столь же медлительный, как и познавание своего собственного таланта и предрасположенностей. И наоборот.
Я инженер-радиотехник, лишен мистики и не верю в привидения. К сожалению, многие мои ученые коллеги порой не слишком задумываются над аргументами, которые приводят, пытаясь убедить широкую публику, что, например, привидений действительно нет.
Некоторые коллеги утверждают, что и биополя нет. Как нет? Температура моего тела +36,6, а в комнате +20 градусов. Значит, вокруг меня образуется тепловое поле биологического происхождения. Другое дело, что, на мой взгляд, биополе — это обычное физическое поле. Но мы пока не знаем его свойств, поскольку скорее всего это комбинация полей — теплового, электростатического и так далее, причем, возможно, модулированных, то есть способных нести достаточно подробную биологическую информацию. Отрицать такое биополе — все равно как отрицать существование латуни потому только, что она — сплав и ее нет в таблице Менделеева. Или, скажем, некто утверждает, что наука занимается только воспроизводимыми явлениями. А шаровая молния, которую воспроизвести пока нельзя? Что же прикажете — изъять ее из физики?..
Уже через много лет после войны я работал завлабом в НИИ на Васильевском острове. И прямо туда, в лабораторию, ко мне пришел рыжий лохматый мужчина лет пятидесяти, весь в шрамах.
Был обеденный перерыв, я сидел в лаборатории один и пил чай, который кипятил в колбе. В чае очень красиво поднимались и опускались чаинки.
Мужчина вошел без стука и сказал:
— Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота!.. Я Леха, а ты Гешка?
Так странно он представился.
Потом объяснил, что является сыном того доброго человека, который давным-давно отлавливал в нашем доме бездомных кошек.
Я предложил ему чаю, он сел и сказал:
— Вряд ли что из моих соображений, Геша, тебя заинтересует. Лучше почитай вот это.
Он вытащил из-за пазухи пухлый пакет газетных вырезок. Вырезки были пожелтевшие, истлевшие, на разных языках. Сверху он положил фотографию искалеченного дерева. Под ней было напечатано: «Этот тополь — немой, но красноречивый свидетель того, что взрыв шаровой молнии в 400 раз сильнее взрыва тола. Куски дерева весом до 200 килограммов разлетелись метров на 30 вокруг. Удивительно, что удивший рыбу под этим деревом гражданин А. М. Сидоров, лесничий, уцелел. Лесничий утверждает, что подобные случаи происходят далеко не первый раз в его жизни…»
Я читал эту интересную заметку, а Леха смотрел мне через плечо и тепло дышал в ухо.
— Это началось, — сказал он, — после того, как мне вырезали аппендицит. И сразу с шаровой. Она влетела в операционную и контузила хирурга, когда тот уже перестал меня резать и начал мыть руки. А после случая, о котором ты сейчас прочитал, меня уволили из лесничих. И все дела, — объяснил он мне, продолжая называть меня Гешей, хотя мы не были знакомы даже шапочно.
— А снежного человека вы не встречали? — поинтересовался я.
— Я с ними водку пил. И все дела.
— А как у вас с инопланетянами?— спросил я.
— Я с ними водку пил. И все дела, — небрежно объяснил он, бережно вытащил следующую газетную вырезку и положил передо мной:
«МОЛНИЕНОСНЫЙ НОКАУТ. Редкий случай произошел в шведском городе Мальмё. Молния, ударившая в футбольное поле во время матча, сбила с ног всех игроков обеих команд и судью. Но, к счастью, шведские футболисты и арабский арбитр отделались легким испугом…»
— Одно слово — шведы, — с брезгливым презрением заметил Леха, продолжая дышать мне в ухо. — «Отделались легким испугом»! Мне двадцать исполнилось. Играл за нашу республиканскую «Кувалду» против армянского «Розового туфа». Правым крайним. Как сейчас помню. Налей-ка мне еще чайку… Да, уже в самом начале игры мы этим армянам недвусмысленно показали, что намерены бороться за победу. На первых двух минутах у ворот нашей «Кувалды» подаются три угловых. И в дальнейшем армяне атакуют более остро. В середине тайма, когда, казалось, нам армян уже никак не сдержать, гремит гром. Я сразу понял, к чему гремит. Но тут уж нечего было делать — страсти накалились до ужаса и никакого заземления на бегу не сделаешь. Сразу пять штук молний! Первая, конечно, в меня — бутсы разлетелись, жареной резиной на все поле, а я лечу прямо во вратаря армян. Пробил его сквозь сетку вместе с мячом. Короче: все три арбитра, грузины, в больнице — такая драка началась! А на том месте, где меня шарахнуло, воронка образовалась. И все дела. Это тебе, Геша, не шведы. С тех пор меня даже в городскую сборную не включают. «Чокнутый», говорят. Идиоты.
— А за сетку платить пришлось?— поинтересовался я.
— Смеешься? Ну смейся, смейся. Однако дальше слушай. Тут как раз фортель повернулся в моей судьбе. После драки подходит ко мне одна армяночка, старше меня лет на пятнадцать, с усами, интересуется самочувствием, то да се. Я еще в возбуждении был, ну и наговорил ей, что, мол, и отец мой и я являемся притягателями молний, чаще шаровых, но, бывает, как нынче, и обыкновенных. А через месяц она меня окрутила. И все дела. Оказалось, диссертацию по физике пишет, а отец ее академик, египтолог. Ну, женился. Уговор один был — галоши не носить и не заземляться другими способами. Жилищные условия замечательные — квартира в Москве на проспекте Вернадского, дача в Красной Пахре, надоест на даче — в санаторий «Узкое» едем на машине с шофером. Жена с меня глаз не спускает. Кинокамера, магнитофон, спектроскоп, блокнот всегда у нее под рукой. И в кровати, и на природе. Месяц живем — медовый. Слава господу! Меня ни разу не трахнула ни обыкновенная, ни шаровая. Полгода живем — ни одного грома, не говоря о молниях. Кучево-дождевые облака на семейном горизонте начинают собираться. У нее срок диссертации на носу, а материал застопорило, да и беременна она уже. И все дела. Мне самому как-то неудобно делается.
Трусь среди академиков. Тупой народ, Геша, прямо скажу. Его спрашиваешь: «Ваша профессия, гражданин ученый?» Он: «Я член-корреспондент АН СССР». Ты: «Очень приятно. А мне ваша специальность интересна». Он: «В прошлом году я получил Государственную премию РСФСР». Ты: «Очень приятно. А где вы и чем занимаетесь?» Он: «Я профессор. Заведую кафедрой в Уральском университете». Ты: «Очень приятно. А ваша специ…» Он: «У меня на кафедре сто семьдесят человек, но на Урал я попал вполне случайно, так как вообще-то коренной москвич, жил раньше на Кутузовском проспекте, между домом министра МВД и домом заместителя Госплана СССР». Ты: «Очень приятно. А ваша узкая профессия? Интересно мне…» Он, наконец: «Политическая экономия социализма». Ты: «Спасибо. До свидания. Приятно было познакомиться». И все дела. Он про тебя думает, что — недоразвитый. Ты про него — что круглый идиот. Ну, родила армяночка мне дочку, Соней назвали. И сразу ушла к такому вот уральскому профессору, а я обратно на Сахалин уехал. Теперь сижу комендантом в общежитии ПТУ кожевников…
Леха повествовал все это с безропотной обстоятельностью мастерового бывалого мужчины. Еще и о том, что без труда видит летящие пули, и ощущает перепады интенсивности реликтового излучения, и днем видит на небе звезды; и что в Лермонтова в момент дуэли попала шаровая молния одновременно с пулей Мартынова…
Потом Леха замечательно спел «Была бы только ночка сегодня потемней» и «Манчестера русского трубы дымят…».
Была зима, но мне показалось, что за двойными рамами стало чем-то грозовым погромыхивать.
— Зимой вас стукает?— поинтересовался я. Леха грустно усмехнулся:
— Бывает, Геша, все бывает. Ведь почему я на Сахалин подался? Гроза на этом острове с его холодным даже летом климатом — явление чрезвычайное. Я там к вулканологам примкнул. Коэффициент один и восемь десятых процента. И все дела. Природа замечательная — медведи, магма…
— Вероятно, ты путаешь с Камчаткой, — сказал я. — На Сахалине вулканов нет.
— Тебе виднее, — сказал Леха. — В аккурат тринадцатого декабря все население нашего райцентра было удивлено, ибо стало свидетелем редчайшего природного явления. Сквозь снежную пургу сахалинцы увидели яркие вспышки молнии. Уж как этих потомственных каторжников удивить трудно, но и они вздрогнули! Вышел из больницы с ожогом второй степени — и сразу в управление гидрометеорологии, талдычу, что корень во мне. Метеорологи свое: «Теплый воздух, принесенный южным циклоном, при столкновении с массами холодного воздуха, которые господствовали над островом…» Тьфу! Инерция мышления.
За окном опять громыхнуло.
— Слушай, Леха, — решился сказать я, — а меня нынче вместе с тобой тут не прихлопнет? Я, знаешь, все никак завещание не соберусь написать: трудная штука выдумывать наследников. Кому весь мой фарфор саксонский, кому хрусталь?..
— Обижаешь, — сказал Леха.
— А способности отца ты сохранил?— спросил я. — Имею в виду власть над кошками?
— Конечно.
За окном лаборатории видна была крыша жилого дома, утыканная телевизионными антеннами. По крыше дымился снег, и сквозь снег пробирались одна за другой к чердачному окну кошки и собирались вокруг треугольной дырки.
— Это самые упрямые: будут совещаться и голосовать, — объяснил Леха.
— И долго это?
— Тринадцать персон наберется — тогда кворум. Не меньше. И все дела.
Все это немного странно, подумалось мне, и очень вдруг захотелось весны, солнца, тихого тепла и сирени.
— Открой дверь на лестницу, Геша, — сказал Леха. Я открыл дверь из лаборатории, и сразу к нам вошел и замер у порога огромный черный кот. Замерев, он продолжал выпускать из себя скрытую энергию через свирепые и решительные подергивания хвоста. На нас кот не смотрел. Отвернулся презрительно.
— Прямой потомок того великомученика, у которого жена гвардейский гренадер. Помнишь? — представил кота Леха.
— Помню метель. Помню синие лампочки. И как он засверкал брильянтом.
— Когда смотришь на такого разбойника, сразу понимаешь, сколько вокруг сволочей на двух ногах ходит, — сказал Леха.
— Красивые существа, но только мышей мучают, простить не могу, — сказал я.
— Этим недолго самим мучиться, — сказал Леха, поглаживая черного кота. — Меня из ПТУ кожевников тоже выгнали. Теперь вот только кошками и живу.
Он развязал принесенные с собой мешки. И кошки, оспаривая друг друга, полезли в них.
— Но это ужасно! — сказал я.
— А что поделаешь? Ты-то хоть раз шаровую видел?— спросил Леха.
— Чего?
— Шаровую молнию видел?
— Нет.
— Увидишь… — неопределенным каким-то тоном заверил он меня и ушел, когда мешки наполнились доверху, ласковым голосом сообщая кошкам жутчайшие подробности предстоящей им казни.
Да, моя беда, что я не могу без человеческого общения, а социальное одиночество для автора бессмертной книги обязательно. Но за многие годы, которые я провел в кашалоте, я привык к одиночеству.
Я ничем не болен, но в тот январский вечер мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь пришел. Я был дома, в отпуске, уже поздно было, спать не хотелось, валялся на диване, смотрел телевизор. Он у меня всегда включен. Через телевизор я разглядываю, какие сегодня мужчины и женщины, дети и солдаты. На улице все они как-то мелькают быстро. Или мне при живом общении вовсе уж не хочется их наблюдать. А через телевизор я их рассматриваю как под микроскопом. Но это не отдых, это тяжелый труд художника.
И вот я валялся на диване, курил, смотрел через телевизор на женщин и мужчин и молил кого-то, чтобы в дверь вдруг позвонили.
Январь — самый тяжелый месяц для меня. Холодно, темно, метель. В январе я чаще слышу голос, который вообще-то слышу всегда, когда у меня пошаливают нервы: «…умер профессор Циммерман, умер профессор Ренц со словами “мясо” на устах; умер старший астроном Берг, старший астроном Елистратов с женой, заведующий механической мастерской Мессер, помощник зав. библиотекой Сапожников, астроном Домбик, вычислительница Войткевич, вдова профессора Костинского и почти весь младший технический персонал. Две вещи я себе запрещала, сынок: думать о еде и предаваться воспоминаниям, так как и то и другое не помогало в борьбе со смертью — вернее, борьбе за жизнь. Но в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое было настолько тяжело, что я не смогла избежать соблазна и вся ушла в воспоминания. Картины недавнего прошлого одна за другой вставали передо мной с потрясающей ясностью… Дорогое Пулково, сад, залитый солнцем, алые пионы, кусты жасмина, у веранды огненные лилии. Дом, полный музыки, радости и любви. Дорогие лица. Комфорт, довольство. Боже, какой контраст! Уснула поздно. Проснулась от странного ощущения: подушка была мокрая и липкая. Свет чуть брезжил через заиндевевшие окна. На простыне, халате, подушке темные пятна — кровь. Кровь шла из носа двое суток, день и ночь. Ничто ее не могло остановить. Лежала неподвижно на спине на подушке, и все равно она шла. Ты ставил мне под шею тарелки, и кровь сбегала по губам и подбородку непрерывной струйкой. В опустевшей ледяной десятикомнатной квартире, где часть людей эвакуировалась, а остальные умерли, стояла глубокая тишина. Испуганные дети жались ко мне. Есть было нечего. Я разделила между вами свой хлеб — тебе больше, Наде меньше. Следующий день не принес перемен. Подкрадывалась коварная апатия, которая мирила со всем…»
Идиот-бодрячок продолжает в сто пятидесятый раз орать по цветному телевизору: «Бумажный самолетик… Кто знал, что так случится?! Кто знал, что так случится, бумажный самолетик?!..» В глупости нынешних эстрадных певунов есть что-то роковое, предсказывающее неизбежный конец Вселенной. О кретинизме авторов-песнеплетов и говорить не хочется… Пятнадцать миллиардов лет назад Вселенной не было! Не было самолетика — и все тут. И это уже вполне научный факт, а не реклама…
«…И вдруг пронзила мысль: ведь я умираю, а они?! Вот когда лихорадочно забилось сердце, заработала мысль. Надо что-то делать, надо что-нибудь есть, чтобы дать возможность организму бороться с этой непонятной новой болезнью голода. Если срывать обои? На оборотной стороне есть мучной клейстер. Нет, это даст мало, а сил возьмет много. Взгляд упал на две глубокие тарелки, до краев наполненные студенистой кровью. Вот где спасение — зажарить ее и съесть. Я видела ее уже на горячей сковороде, превратившуюся в плотные серые куски, которые можно будет жевать. Как осуществить? Прежде всего удалить тебя, чтобы это не коснулось души ребенка. Потом разжечь печурку… Охватывала слабость; я засыпала и сейчас же снова просыпалась. Стала уговаривать тебя пойти погулять, чему ты был крайне удивлен, так как последнее время, ввиду появившихся случаев людоедства, я тебя на улицу одного не выпускала. Ты долго копошился, я тормошила тебя и волновалась. Наконец ты ушел. Я завязала нос махровым полотенцем, чтобы не текла кровь и, держась за стенку, добрела до соседней комнаты, где стояла печурка. Нагнулась за поленом и… потеряла сознание. Очнулась от твоих шагов. Ты вернулся. Испугался мороза и вернулся. Мой план сорвался, тарелки с кровью я выкинула в окно на кухне…»
Вообще-то я понял, отчего голос был нынче так настойчив. Утром нашел клочок бумаги — ее старый счет, десятилетней давности, он завалялся в какой-то книжке: «Починка керогаза — 7 рублей, 1/2 куба дров поднять — 30 р., носки 2 пары — 20 р. 60 коп., Оле за январь — 200 рублей, гребенка 5 рублей, мясо — 14 р. 60 к. Долги: Анне Владимировне до 10 января — 50 р., Марии Агеевне — 36 р. отдать до 1 февраля…»
Я все слушал и слушал этот голос, но наконец в дверь позвонили.
Я был бы рад кому угодно и потому открыл, ничего не спрашивая, и увидел на лестничной площадке огромную овчарку. Потом уже, после овчарки, увидел красивую девушку в меховой кухлянке с капюшоном.
Она сказала:
— Не бойся, дядя Гена, Дик не кусается. И все дела.
За овчаркой и девушкой я увидел на лестнице, ведущей на чердак, шесть кошек. Они сидели каждая на своей ступеньке и смотрели на меня зелеными глазами. Только одна отвернулась.
— Кто вы, и что это значит? — спросил я, тихо радуясь.
— Я дочка Лехи, — сказала она. — Помните? Весной я послала вам глупое письмо, потому что вы мне приснились.
— Конечно. Очень рад!
Конечно, я был очень рад. Я так мечтал о том, чтобы кто-нибудь пришел и заглушил голос, который я слышу, когда у меня пошаливают нервы. И вот пришла молодая, прелестная женщина с огромной овчаркой.
У Дика на ошейнике висел транзистор. Из транзистора раздавалась «Песня Варяжского гостя». В пасти он держал сумочку.
Морда Дика выражала покорное отвращение к транзистору, «Песне Варяжского гостя» и сумочке, из которой, наверное, пахло духами, хотя моя гостья была совершенно лишена светского лоска.
— Пожалуйста, не закрывайте дверь, — сказала она. — Должны подойти еще несколько зверей. Ужасная метель, и они мерзнут.
— Да-да, конечно, это у вас фамильное, я все понимаю. Только простите: я небрит и вообще… Немного не в форме.
— Я на полчасика, — сказала она и скинула шубку.
— Очень приятно. Я думал, это пришел полоумный мальчик. Он разносит по ночам телеграммы, — сказал я и повесил ее шубку на вешалку. — И у меня вечно не оказывается для мальчонки мелких денег, а большие мне жалко. Он просит на макароны — для больной бабушки. Врет, наверное.
— Меня зовут Соня, — сказала она, спокойно проходя в комнату. — Вам нравится мое имя?
— Я люблю это имя. Еще с «Войны и мира».
— Очень хорошо. Дик, положи сумочку на диван и сними транзистор! Мне надоела классическая музыка, дядя Гена.
Дик сделал все, что она велела.
За нами в комнату деликатно проскальзывали кошки. Они совсем не боялись собаки. А у Дика появилось на морде очень смешное выражение полнейшего отчаяния, как будто пес стоял над омутом и готовился броситься в него, чтобы утопиться.
— Соня, — сказал я. — В доме нет ни крошки колбасы, мяса, рыбы и ни капли молока. Что мы будем делать с этой оравой? Они сожрут нас, как сожрали какого-то подпоручика у Швейка.
— Это исключено. И все дела. Они совсем не такие голодные, как кажется. Они все притворы и попрошайки. Брысь по углам!
Кошки забрались во все углы и закоулки и затаились.
Неустроенностью жизни я обязан своей склонностью к литературному труду. Иначе что же сидит во мне и диктует нелепые поступки? Ну кто же, например, вдруг повелел мне не выходить из дому, отключить телефон и тем более с кем-нибудь встречаться? Мне надоели вялые коллеги-инженеры, которые мусолят избитые анекдоты и вечно валят на жен или начальников все свои неудачи. И я взял отпуск в середине зимы и прожил две недели отшельником в центре огромного зимнего города, занавесив окна, чтобы с улицы приятели не видели света. Мне наплевать было, что кто-то тревожится обо мне и думает, что я уже помер где-нибудь под забором в сугробе. Все это время я не брился, под глазами набрякли мешки и зубы почернели от никотина. И даже сквозь чтение мне все слышался материнский голос: «…умер астроном Циммерман, умер астрофизик Ренц со словами “мясо” на устах…» Сама она умерла от рака.
От рака люди мрут уже давным-давно. И все понять не могут, что это Небо подает им Знак. Ведь рак — это неуправляемое деление клеток, их цепное размножение, это обыкновенная модель атомной бомбы! Как множатся ужасные клетки, так вспухнет и умрет планета, если… Способность излучать свет — универсальное свойство жизни: светится печень кролика и кошки, ростки растений, наш мозг окружен нимбом… Угасает жизнь — исчезает свечение. Я должен светить людям и со дна могилы. Отсюда мое затворничество, отчужденность.
И вот награда — прелестная девушка с доброй большой собакой. Мне хотелось тронуть Соню пальцем, чтобы убедиться в том, что она не сон. Как-то Серов подвел Грабаря к «Девушке, освещенной солнцем» в Третьяковской галерее и сказал: «Написал вот эту вещь, а потом всю жизнь, как ни пыжился, ничего уже не вышло: тут весь и выдохся. И самому мне чудно, что это я сделал, до того на меня не похоже. Тогда я вроде как с ума спятил. Надо это временами: НЕТ-НЕТ ДА И МАЛОСТЬ СПЯТИШЬ. А то ничего не выйдет». Вот и я решил малость спятить, когда закрылся в доме. Хотя вообще-то я не согласен с Серовым. Не может быть материал отработан и исчерпан, если этот материал есть твоя жизнь, единственная и неповторимая.
— О чем вы думали, когда я позвонила?— спросила Соня.
— Мне надо написать словами портрет Белой ночи, а она скользит. Наверное, вообще нельзя написать то, что не отбрасывает тени.
— Неужели вы еще не заметили, что я тоже не отбрасываю?
— Когда лампы светят с разных сторон, сразу не разберешь.
— Дядя Гена, вы верите в предчувствия? Ой, сколько окурков! Курить вредно, но если вам нравится это, то курите на здоровье. Я вам писала, что часто хожу на дневные сеансы в кино? Благо у нас рядом кинотеатр «Бирюсинка». Я люблю детские фильмы. Это все потому, что я, наверное, ведьма. И в ступе летать научилась, — она встала, прошлась по комнате и мельком взглянула на будильник, который стоял на шкафу. — Но мои суеверия не опасны для общества. И дедушка и папа много рассказывали про вас. И вы стали мне сниться. Вот я и прилетела.
— Зачем же вы смотрите на часы?
— А я и не смотрю, — сказала она с ненужной и мимолетной лживостью. — Хотите, остановлю все часы? Сколько у вас часов?
— Будильник на шкафу и ручные. Ручные я не ношу, и они всегда сами стоят.
— Эй, часы на шкафу! — приказным и капризным тоном сказала она. — Становитесь на нуль!
Минутная стрелка будильника, у которого давно испорчен звонок, помчалась по кругу, как самолетный пропеллер. Потом свет в квартире вдруг погас и из передней в темноте к нам медленно поплыл голубой мерцающий огонек.
В его свете я увидел, как Соня села на пол, закрыла лицо руками и горько заплакала.
— Я боюсь, боюсь, — сквозь слезы и сквозь ладошки, которыми она закрывала лицо, говорила Соня. — Вдруг в глаз ударит? Никакая я не ведьма. Ждать каждую минуту, что она прилетит и ударит, — вот самое ужасное! Все время думать: не случится ли еще чего-нибудь? И как? И ждать — где, когда? Мне приходится носить галоши, а их теперь никто не носит!
Голубой огонек сделал круг по комнате, исчез в дверях, и сразу зажегся свет.
— Ладно. Делать нечего. Вот дурочка, все часы испортила. Сколько же теперь времени?— спросила Соня, вытирая слезы кулачком.
— Не знаю. Телевизор уже кончился.
— Он просто перегорел… Ладно. Вот и все дела. Мне пора.
— О! Не уходите! — взмолился я. — Мама сразу начнет опять говорить. Сколько можно одно и то же? «…умер старший астроном Берг, старший астроном Елистратов с женой, астроном Домбик…» Я никого из них не помню, а она все повторяет и повторяет!
— Вы знаете, как убило папу?— спросила Соня, вытирая слезы.
— Я думал, он сам умер.
— Ему прямо в сердце попал метеорит. И все дела. Дик, дай сумочку! Я имела горькую сладость проститься с папой в крематории, — так говорит моя ученая мама.
Дик взял сумочку со стула и принес ее. Соня достала футлярчик из-под пробных духов и вынула маленький метеорит.
Я взял его. Он был очень тяжелый, с острыми краями — похож на осколок зенитного снаряда. И чудесно пах духами.
— Прямо в сердце, — сказала она и обтянула юбочку на коленках. — У вас холодно, дядя Гена. Дует по полу. Наверное, не заклеены окна. Это опасно. И я не люблю, когда так смотрят на мои коленки.
— Замечательная смерть: его зарыли в Млечный Путь, — утешительно сказал я и протянул к ней руку. — Вставайте, наконец! Право, и я не отказался бы получить осколок Вселенной прямо в сердце и чтобы мне в изголовье поставили ночную звезду. Можно я поглажу ваши волосы?
— Не прикасайтесь! — воскликнула она, отшатнувшись. — Я заряжена сильным электромагнитным полем, дядя Гена.
— Черт знает что! Неужели нет никакого средства?
— На всем свете есть лишь одно еще существо, заряженное электричеством. Это мистер Рой Сэлливан. У нас с ним разные знаки зарядов, и мы могли бы составить прекрасную пару, но он живет в Америке и ему уже за семьдесят, дядя Гена.
— Бедная крошка! Что за напасть легла на ваше семейство?!
— Никто пока не способен объяснить это редкое явление, — сказала девушка. — Включите горячую воду на кухне. Я люблю мыть посуду и вешать занавески, потому что я наполовину армянка.
— Этак, Сонечка, вы застрянете там до утра. Я две недели ничего не мыл. К раковине не подойдешь.
— Ничего. Нам помогут звери. Дик, перестань трепать сумочку! Мистера Роя первый раз ударило седьмого августа шестьдесят третьего года. Он вел автомобиль. Молния из низкого, совсем маленького облачка. Попала в голову и прожгла шапку. Все волосы сгорели! Мужчинам это ничего, лысые тоже бывают симпатичные. А мне как? Ладно, пойду помою посуду, раковину и плиту. Плита тоже грязная?
— Наверное.
— Не люблю мыть плиту. Но иначе мне будет не успокоиться. Не шипи так! — цыкнула она на черного кота. — Прямо гремучая змея, а не кот. Пошли все со мной! Там есть передник?
Ей, конечно, скучно со мной, подумалось мне, а попросить ее отправить всех кошек вместе с Диком и остаться со мной я не решусь. Даже если она и согласится остаться, то из страха перед молниями, ночью, морозом и метелью. Метет метель, и вся земля в ознобе. И я не имею права использовать страх молоденькой прелестной девушки. И ни одной чистой простыни нет. Стыд и срам. Докатился. Да мне и не надо от нее ничего. Только бы она не уходила. Пускай ночуют все вместе — и она, и Дик, и кошки. А потом проснемся все вместе — и она, и Дик, и кошки. И я схожу и принесу им молока, и будем пить кофе.
— Я знаю, о чем вы думаете, дядя Гена, — сказала Соня.
— Если знаете, то залезайте в щель между мной и стенкой на диван.
— Вам это очень нужно?
— Наверное.
— А если я — нет?
— Буду допивать остатки. До утра хватит. И думать, как написать портрет Белой ночи. Нужен прототип. И для лета, и для ночи, и для смерти — видели когда-нибудь, чтобы смерть изображали в образе мужчины с косой? И для мудрости, и для любви всегда находилась модель среди живых женщин. Только для Белой ночи не найти.
— Я бы к вам на диван залезла, — сказала Соня, немного, но сосредоточенно подумав над моим нескромным предложением. — Если бы вы были сантиметров на десять повыше, лет на пять моложе, чуть побогаче и чтоб глаза были темные.
— С вами ничего не понять, — сказал я, чувствуя себя немного обиженным, хотя и ценю в людях откровенность и доверительность. — Вы только что жаловались, что ни до кого не можете дотронуться!
— У вас есть канцелярские скрепки, дядя Гена?
— Черт знает что! — сказал я. — Вон на столе. Сколько угодно.
— Перед тем как целоваться, я делаю так, — сказала Соня и начала тереть ладошку о ладошку. — Киньте-ка мне коробочку со скрепками. Не надо! Дик, принеси мне скрепки!
Дик подошел к столу, стал на задние лапы, взял передними коробочку и принес ей. Скрепки начали выскакивать из коробочки и повисли длинной цепочкой под каждой ладошкой Сони. Она засмеялась и подбежала к зеркалу…
Я ничем, ничем не болен. Просто иногда мне кажется все так явственно, что потом не отличишь, где сон, где явь. А они меня лечат электротоком. Я легко властвую над временем, потому что с детства люблю выдумывать. Это все виноват Стивенсон Роберт Льюис, и доктор Джекиль, и мама, которая слишком любила цветы. Первое, что помню: огромная картина в тяжелой золотой раме — сирень в глиняных горшках, сирень, сирень, сирень… Куда же подевался наш пятиэтажный дом? Не осталось даже фундамента. Картину с сиренью мы сожгли, сперва раздробили топором раму, потом резали холст с цветами на кусочки бритвой отца, из холста летела вековая пыль. Или это была «Сирень» Врубеля?..
Сегодня ночью сосед по палате прочитал мои писания, я их не прячу — пускай все читают! Он прочитал и рассказал анекдот про семью, в которой каждую субботу ужасно орал кот. Он у них спрашивает, почему ваш кот орет? Он мне спать мешает. Они говорят, что каждую субботу кота купают. Он говорит, что тоже купает, но его-то кот не орет! А они спрашивают: вы своего кота после мытья выжимаете? Он говорит, что нет. А они, оказывается, своего выжимают.
Конечно, смешно, но и как-то грустно.
…Соня подбежала к зеркалу и показала мне в зеркало язык.
— Двадцать пятого июня прошлого года, когда мистер Рой удил рыбу, — сказала она, — этого капиталиста шандарахнуло в седьмой раз. Сейчас он лежит в больнице в специальной бронированной камере с ожогами груди и живота. Как жалко, что я уже больше никогда-никогда не буду маленькой! Даже если проживу до старости и впаду в детство. Подумаешь! Семь раз какого-то куклуксклановца обыкновенная — не шаровая — стукнула! На три метра он, видите ли, из автомобиля вылетел. И про него во всех газетах! Я красивая женщина, дядя Гена?
— Очень. Только ты еще не женщина. Вот когда научишься любить в себе не красоту, а душу, тогда только станешь.
— Боже мой! И этот туда же! Уши вянут. Да я, дядя Гена, русалку видела! И у нее из глаз знаешь что? У нее из глаз — черный свет! Знаешь, я решила мыть посуду завтра. И перестань глотать эту дрянь! Дик, выгони всех кошек в кухню и запри, а сам сиди у дверей и сторожи, чтобы не вылезли! Ну что ты на меня так смотришь, дядя Гена? Отвернись. Ты же видишь, что я раздеваюсь! Совсем ты у меня бесстыдный… Ну, что ты? Ты плачешь? Хочешь, я почищу тебе яблоко? И ты часто путаешь сны с жизнью? Ох, какие у тебя холодные руки! Я сперва их тебе погрею. Не бойся, чего ты весь дрожишь? Я же через скрепки вся обыкновенная стала. И мы будем спать до утра совсем спокойно. Ты не храпишь, милый?
Нет, все-таки только женщины способны существовать в геометрии Лобачевского, то есть скользить сквозь время по двум параллельным, но пересекающимся плоскостям. А мы, мужчины, как уперлись лбом в Эвклида, так и стоим. Лучше уж в зеркало упираться, чем в глухую стенку.
Возьмем такой всем знакомый момент. Делаешь ты, поборов робость и стыд, женщине нескромное предложение, как было в моем случае. Или, например, рассказываешь завлекательнейшую историю из политики. Или формулируешь — в поту и муках — заветную, сложнейшую, собственного открытия истину. И весь ты погружен в свое нескромное предложение, как было у меня с чудесной и ласковой Соней. Или весь ты погружен в свое изложение, в силлогизмы и образы. И каждой клеткой понимаешь, что весь цивилизованный мир обязан слушать тебя затаив дыхание, а она: «Милый, бульон капустой заправлять будем?» И это в самый пик твоих рассуждений, в самую кульминацию. И — все! Вавилонская башня грохается, осколок кирпича летит тебе прямо в рот, и ты, естественно, прикусываешь язык — все по Библии.
Конечно, я это придумал. Ничего такого у нас с Соней не было.
Она ушла, помыв посуду. А я сидел на кухне и смотрел, как она моет.
— То окно, которое светится в доме напротив, оно всегда по ночам горит? Да? И вы на него смотрите? Я так и знала… Боже мой, куда бутылки девать? У вас нет мусоропровода? Вечно волосы в глаза лезут — сплошное наказание… Вы читали про Крысолова? Нет? О, он так играл на флейте, что мог увести за собой кого угодно. Это средневековая легенда. И он вывел из Гаммельна всех крыс, наводнивших город, а затем, обиженный неблагодарностью жителей, увлек за собой всех их детей…
Я вызвал по телефону такси и проводил ее до машины. Над городом в ночной тьме кружила метель, ветер дул со всех сторон — за какой угол ни спрячешься. И пока мы ждали такси, закоченели. Молнии пронзали снежную круговерть во всех направлениях. Закутанные в метельную круговерть дома и взблескивающие в свете молний трамвайные рельсы, по которым струилась поземка. Шум оледенелых ветвей старых тополей на бульваре, закруженных метельными вихрями. Дик испуганно прижимался к моим ногам, на его ушах светились огни Святого Эльма. И — гром среди метельного спящего города, гром, возвеличивающий вдруг человека и разоблачающий весь жалкий гений его.
Такси уехало в ущелье между сугробами, обдав меня колкими — из-под задних колес — ледяными брызгами, это были заледенелые лепестки сирени.
На память о Соне, о странной и прелестной девушке, осталась открытка с картинкой японского художника Томоо Инагаки «Шествие кошек». Эта открытка и здесь, в больнице, со мной.
Ночью, когда соседи спят, я достаю открытку и читаю: «Дядя Гена, я совсем не такая, как Вы думаете. По ту сторону жизни я буду тихим и светлым ангелом. И даже если Вы попадете в ад, во что я не верю, я прилечу к Вам светлым ангелом, и узнаю Вас в кипящей смоле, и протяну Вам руку. Я попрошу об этом у самого Иисуса Христа. Для себя я никогда ни о чем не прошу Бога, а только благодарю Небо за все и за то, что Вы есть на свете. И я у Вас действительно была и взяла 20 рублей на билет до Москвы. Соня. И у русалок действительно струится из глаз черный свет».
На картине Инагаки нарисованы шесть кошек или котов.
Четыре идут влево.
Две — вправо.
Все — в профиль, то есть их тела в профиль. А пять кошачьих физиономий повернуты к зрителю. И десять кошачьих глаз следят за тобой — куда бы ты ни отклонился.
У трех котов усы есть.
У трех — усов нет.
Одна кошка идет вся в профиль, на тебя не глядит.
В картине есть какой-то глубокий японский смысл.
Я его чувствую.
Интересно, веселее было бы приговоренному к смерти, если бы ему в телескоп показывали галактики и Млечный Путь и играли Бетховена?»
1986 — 1987