Библиотека Виктора Конецкого

«Самое загадочное для менясущество - человек нечитающий»

О ТВОРЧЕСТВЕ ВИКТОРА КОНЕЦКОГО

(1970 – 2019 гг.)

В разделе представлены Предисловия и Послесловия к книгам Виктора Конецкого разных лет, избранные статьи о творчестве писателя. 

Писатель Виктор Конецкий

«Прежде чем стать писателем, Конецкий стал моряком. А став писателем, морскую профессию не бросил. Известный писатель, но не бывший моряк. Он – вечный моряк, из тех, кто в море тоскует по берегу, а на берегу – по морю. Постоянный образ его книг – жизнь в чреве кита, то есть скитание по морю в замкнутом пространстве корабля. Это – своеобразный символ его профессии, его человеческая судьба».
А. Урбан.«Проза Виктора Конецкого»

СОДЕРЖАНИЕ

Игорь Кузьмичев. О прозе Виктора Конецкого (1970 г.)
Николай Крыщук. О Викторе Конецком и его героях (1978 г.) 
Даниил Гранин. О Викторе Конецком (1979 г.)
Адольф Урбан. Проза Виктора Конецкого (1980 г.)
Евгений Сидоров. «Мы всходим на корабль…» 
(о романе-странствии «За доброй надеждой») (1983 г.)
Геннадий Черкашин. Седьмая часть айсберга (1987 г.)
Алексей Зверев. Поле надежды (1988 г.)
Лев Аннинский. Плывя с Конецким (2000 г.)
Анатолий Комарицын. Записная книжка штурмана (2001 г.) 
Дмитрий Каралис. Герой нашего времени (2013 г.)
Олег Акимов. «Ничего, кроме правды» (2014 г.)
Евгения Щеглова. Он смотрел за облака (2019 г.)
Игорь Кузьмичев. Польза географии для искусства жизни (2022 г.)

ИГОРЬ КУЗЬМИЧЕВ

О ПРОЗЕ ВИКТОРА КОНЕЦКОГО
Предисловие к сборнику «Повести и рассказы» (1970 г.)

Обложка книги. 1970 г.

Когда более десяти лет назад стали печататься рассказы Виктора Конецкого и в 1957 году вышел первый его сборник «Сквозняк», сложилось единодушное мнение: появился новый талантливый морской писатель. Морской по всем статьям – он и в военно-морском училище учился, и спасателем в Арктике плавал, и Северный морской путь дважды прошел на каких-то крохотных рыболовных суденышках, и, конечно же, он романтик и к тому же юмора морского не лишен. В общем, амплуа наметилось сразу, надолго определив писательскую репутацию В. Конецкого.
Что и говорить, это было важно – вступить на литературный путь со своей темой, со своим жизненным материалом. В. Конецкий не снял еще в ту пору морской формы и вряд ли задумывался над последствиями такого дебюта. Но уже в первых рассказах молодого писателя можно было обнаружить признаки того, что ему предстоит вести нелегкий спор с самим собой. Спустя десять лет это стало очевидным.
Виктор Викторович Конецкий родился 6 июня 1929 года и интеллигентной ленинградской семье. Его отец был юристом, судьба матери в свое время была связана с театром. Судя по склонностям и домашнему воспитанию, он, скорее всего, получил бы гуманитарное образование – пошел бы в университет или, как это сделал его старший брат, в Академию художеств. Но случилось иначе – В. Конецкий с 1945 года оказался причастен к флоту, кончил в 1952 году Высшее военно-морское училище и отслужил несколько лет на Севере. В 1953 году он вступил в Коммунистическую партию. После демобилизации продолжал плавать в Арктике, пока в 1955 году не вернулся в Ленинград. Однако на этом его морская карьера не прекратилась, но теперь она стала неотделима от писательства.
Спор с самим собой начался у В. Конецкого с основного – с моря. Уже в первых его книжках у главных и второстепенных героев можно было наблюдать отношение к морю, не очень-то свойственное традиционному морскому писателю. Не то чтобы они не любили море, нет, нередко они эту любовь клятвенно подтверждали, и вместе с тем было в них некое полуосознанное отчуждение от своей морской участи. Героев пришлых, случайных («Наш кок Вася», «В море») не стоило бы и вспоминать, а вот главный герой чуть не самого первого рассказа «Капитан, улыбнитесь» весьма знаменателен. Он, капитан Игорь Русанов, в известной степени – прообраз будущих центральных персонажей В. Конецкого. Его биография и схема его характера потом усложняются, но исходные биографические и психологические предпосылки остаются неизменными.
Игорь Русанов родился в конце двадцатых годов в Ленинграде, в детстве занимался рисованием, в блокаду потерял родных, с пятнадцати лет домом для него стал корабль. «Он любил море, – пишет автор, – и хорошо служил ему… Он никому никогда не говорил, что когда-то занимался живописью, и сам почти забыл об этом. Только изредка, увидев красивое сочетание красок на закате или интересное человеческое лицо, начинал думать о том, как бы он подобрал на палитре эти краски или нарисовал лицо. И тогда ему казалось, что он мог бы стать художником. Но о том, что он связал свою судьбу с морем, Русанов не жалел никогда». В дальнейшем духовно близкие В. Конецкому герои тоже не жалеют о своей морской судьбе, но любят море, кажется, лишь постольку служат ему. Как это ни парадоксально, море никогда не было для этих людей призванием. В трудный момент, в годы войны море стало для них необходимостью, воспитало в них «вторую натуру», и, видимо, отсюда, кроме всего прочего, возникает в прозе Конецкого коренное противоречие – столкновение романтики и трезвой правды, любви и долга.
Объяснить не раз отмеченную изначальную двойственность того психологического типа, который более всего привлекал писателя в ранних его произведениях, без учета этого обстоятельства нельзя. Было бы неверно думать, что только этот тип интересовал В. Конецкого. Во втором его сборнике «Камни под водой» (1959) немало героев иного плана: и достаточно цельных «Путь к причалу», и вообще далеких от моря «По сибирской дороге». Но названный тип в той или иной степени был биографически близок писателю, и бытовавший в критике термин «полярные капитаны Конецкого» неспроста воспринимался как синоним авторского «я».
Трудно сосчитать, сколько приговоров выносилось этим «капитанам», тем более – писатель прямо-таки напрашивался на всевозможные порицания. В самом деле, что, на первый взгляд, объединяет Шаталова, героя рассказа «Если позовет товарищ», и Вольнова из повести «Завтрашние заботы», принесший писателю широкую известность? Прежде всего, их жизненная неустроенность. С гидрографического судна Шаталова демобилизовали за провинность, он вынужден заниматься немилым и нелегким делом – ловить селедку в Атлантике, он болен, одинок, и, если говорить прямо, несчастен. Вольнов же, хоть и занят интересной работой, тоже мечется между берегом и морем, и близкие люди сетуют, что у него «нет в жизни сюжета», что он «человек без позвоночника» и т. д. Эти герои в лучшем случае вызывают снисходительную симпатию. Попытки же доказать их внутреннюю состоятельность – они же люди долга, они смелы, они знали блокадный голод, курсантскую юность, войну и не утратили способности мечтать, – такие попытки, по мнению критиков, не всегда удавались автору. Стремление В. Конецкого найти для своих героев выход из тупика путем утверждения их права на решительный поступок, продиктованный совестью, не бралось в расчет. Отмечалось, что герои В. Конецкого наращивают «стаж» мужественности, не приобретая ее, и «живая жизнедеятельность» подменяется у них «нервической экзальтацией».
Для этого были известные причины. Готовность к самопожертвованию порой действительно диктовалась у «капитанов» В. Конецкого эгоистическим чувством морального самосохранения. Гипертрофия воли грозила выхолостить в них человечность.
Ранний герой В. Конецкого в какой-то мере ввел в заблуждение и критиков и самого писателя. Его драма либо нарочито преувеличивалась, либо перечеркивалась вовсе. А драма-то была: герой этот испытывал постоянную духовную неудовлетворенность. Он хорошо знал, чего он не хочет, и не мог понять, каков он в действительности. Герой этот был распространенным, его выдвинуло время, выдвинуло поколение, еще не переболевшее тогда возрастными болезнями. Совсем разные писателя – Ю. Казаков и Ю. Семенов, Г. Горышин и А. Гладилин – очутились в тот момент, как говорится, в одной упряжке. И удел В. Конецкого – удел многих. Глеб Вольнов, герой «Завтрашних забот», не был в достаточной степени фигурой самобытной, не выделялся как личность, от него же требовали неординарной самооценки, требовали ясности и цельности, хотя действительность была его противоречивой сутью. Но время минуло, вместе с ним пропал и этот герой. А писатели продолжали работать. Теперь их идут каждый своей дорогой.

Книга В. Конецкого «Кто смотрит на облака» (1967) не вызвала тех ожидаемых откликов, каких удостоились «Камни под водой» (1959), «Завтрашние заботы» (1960) и «Повесть о радисте Камушкине» (1961). Может быть, это объясняется тем, что книга эта переходная. Она не избежала слабостей, свойственных ранним произведениям писателя, но одновременно подтверждает в нем те качества, которые постепенно намечались и по прошествии лет стали корректировать привычные представления об авторе «полярных капитанов». Да, здесь они тоже есть, эти «капитаны», хотя они выглядят иначе, и, главное, здесь есть нечто новое, над чем следует задуматься.
Жанр книги «Кто смотрит на облака» не обозначен. Более того – книга эта принципиально «сочинение внежанровое». Перед нами десять как бы самостоятельных новелл, условно связанных общими героями. Каждая их глав-новелл датирована: первая – 1942-м, последняя – 1966 годов. Временная последовательность, неоднократно нарушается в надежде на то, что «сюжет времени» подскажет факты «личного бытия» героев, оставшиеся за кадром. Кроме того, главы названы именами героев: «Павел Басаргин», «Ниточкин», «Алафеев» и т. п. Если к этому добавить, что география книги весьма разнообразна, действие ее происходит в Ленинграде и в Средней Азии, в Арктике и в Забайкалье, станет ясно: В. Конецкий задался целью написать что-то вроде хроники о недавнем прошлом. Течение времени от главы к главе заботило его и определяло в конечном счете суть его замысла, рассчитанного на то, чтобы в избирательном, персональном подходе к людским судьбам уловить перемены, происшедшие в общественной психологии за последние четверть века.
Задача значительная, но хочется сказать не о картине в целом – несмотря на широкий социальный размах событий, автор не претендует на полноту их изображения. Хочется сказать о подходе писателя к некоторым жизненным сферам и к героям, решительно выдвинутым на авансцену и подчас спорящим с авторской трактовкой.
С этой точки зрения особенно интересен Василий Алафеев, рабочий-взрывник, чье «житие» представлено в книге от военного детства (в воспоминаниях) до смерти. Таких героев у В. Конецкого раньше, кажется, не было. Ближе других к Алафееву разве что боцман Росомаха из рассказа «Путь к причалу», и по возрасту и по обстоятельствам жизни на Алафеева, впрочем, непохожий. Их натуры родственны в своей сущности, в истовой бесшабашности характера, способного вдруг переломить себя в предвестии внезапно появившейся большой цели, – будь то встреча с взрослым сыном, которого никогда не видел, или подвиг Гагарина, перевернувший Василия Алафеева душу. Трагедия этих людей очевидна: им не довелось обрести причала, не довелось, по мысли писателя, побороть обстоятельства, и они гибнут, преобразившиеся внутренне, на пороге неведомой иной жизни. Причем боцман Росомаха все-таки успел свою жизнь прожить, его гибель – это его возмездие, а у Василия Алафеева, хотя он и хватил лиха, все было впереди.
Трудно до конца поверить в то, что преждевременная смерть Алафеева – подлинный финал его судьбы. Здесь заметен некий авторский нажим, диктат. Тем более, что в остальном характер Алафеева лишен схематизма и расширяется органично. Диапазон противоречивых поступков Алафеева широк, естественные поступки эти отнюдь не сентиментальны, в них есть последовательность человека, знающего себе цену и не желающего ни на йоту поступиться своей внутренней свободой. И самое важное: Василий Алафеев – преимущественно в отношениях со Степаном Синюшкиным – поднимается до того высокого драматизма, до той трагедийности, на какую не могли рассчитывать в прошлом «полярные капитаны».
История дружбы-вражды Алафеева и Синюшкина не укладывается в рамки привычных представлений о добре и зле, о долге и справедливости. Диалектика их взаимного притяжения и отталкивания такова, будто между ними извечно заключен договор, неподсудный никому иному, кроме них самих. Нечто подобное можно было наблюдать в отношениях Вольнова и Левина в «Завтрашних заботах», если учесть только, что там все было джентельменски изящно, красиво и как-то комнатно, хотя события и развивались на Крайнем Севере. Схема отношений между героями явно преобладала над содержанием этих отношений.
У Алафеева и Синюшкина все и грубее, и масштабнее, и сложнее. В той навязчивости, с какой Синюшкин тянется к Алафееву, есть поначалу что-то рабское, унизительное, калечащее человеческое достоинство. Вместе с тем снисходительность Алафеева тоже какая-то тревожная, неуверенная. Степан Синюшкин ему необходим, в чем Алафеев не сразу себе признается. Безволие и покорность Синюшкина как бы компенсирует лихость Алафеева, не упускающего случая искусить судьбу пренебрежением к собственной персоне. Если между Вольновым и Левиным происходила нравственная дуэль, в которой не было, по существу, ни победителя, ни побежденного, то в поединке Алафеева и Синюшкина оба они побеждают. Синюшкин преодолевает роковой, казалось бы, страх, а Василий Алафеев проявляет такое душевное благородство, такую безыскусственную широту характера, которой может позавидовать любой из прежних героев В. Конецкого. Он не только не осуждает Степана, чуть было не убившего его, но понимает его, понимает и умом и сердцем, и потому, оставаясь верен их негласному договору, старается помочь Синюшкину, находясь буквально на смертном одре. Алафеев не думает о том, прощать или не прощать Синюшкина, – такие категории для него не годятся: он и не помышляет о благодарности за свое великодушие – для него это мелко. Алафеев признает в Синюшкине человека и так еще раз утверждает человека в самом себе. Ситуация эта лишь внешне может напомнить соперничество, где доминирует мотив воли, как это было в «Завтрашних заботах». Конфликт Алафеева и Синюшкина при всей его трагической окраске исполнен действительного благородства и доброты.
«Кто смотрит на облака» – это своеобразный «конспект романа». Временная конспективность здесь очевидна. Но поскольку жанр книги не обозначен, можно рассматривать ее и как цикл коротких повестей, – тогда повесть об Алафееве и Синюшкине по праву следует считать новым шагом в творчестве писателя, она красноречиво утверждает в прозе В. Конецкого новую меру драматизма.
Разумеется, линия Алафеева и Синюшкина – не единственное, что заслуживает внимания в книге «Кто смотрит на облака». Эта линия, пожалуй, не главная. Но так уж сложилась книга, что герои второго плана, конфликты и обстоятельства их жизни иной раз превосходят в ней по своему значению героев первого плана, а персонажи центральные, такие, как, скажет, Павел Басаргин, приобретают вес в значительной степени постольку, поскольку проявляют себя в общении с людьми, подобными беззаветно влюбленной в Басаргина поварихи Женьке или морскому летчику Иванову, с первого появления заражающего всех своей энергией и удалью.
Далеко не последнее место отведено в книге и Петру Ниточкину, чья «родословная», заставляет вспомнить прежних «полярных капитанов» В. Конецкого. Только, в отличие от задумчивого Глеба Вольнова, разбитной Ниточкин весь на виду, он лишен рефлексии и в любую, самую трагическую минуту имеет про запас смешную байку. Его стихия – юмор, морской, терпкий. Ниточкина уж никак не сочтешь за дублера авторского «я». Впрочем, персонажа, выполняющего такую роль, в этой книге вообще нет. Хроника требует подчеркнутой объективности.
«Кто смотрит на облака» – произведение сложное и многогранное. Не только потому, что в причудливом переплетении предстают перед нами разные человеческие судьбы, не только потому, что сюжеты частные, лирические складываются в картину с исторической подоплекой, – не проста та нравственная программа, которую предлагает автор, а ею и определяется главный смысл книги. Писатель исследует отдельные поступки и решения людей. Самые непохожие герои В. Конецкого вольно или невольно оказываются перед необходимостью того или иного выбора в критических жизненных ситуациях. Таково требование писательской позиции. Она касается уже не только книги «Кто смотрит на облака», но и ряда рассказов, таких, скажем, как «Над белым перекрестком» или «Еще о войне».
Война – особая область творчества В. Конецкого, к ней тянутся все нити его нравственной концепции. Хотя В. Конецкий и не попал на фронт, война навсегда оставила след в его сознании. Память о ней свята, как память о детстве. Война – это мерило чести. Полковник, герой рассказа «Над белым перекрестком», через много лет разыскивает могилу своего командира, погибшего в воздушном бою по его вине. До конца дней полковник, заплативший кровью за свое малодушие, прощенный другими, сам не может простить себе своей трусости. Добрая и верная Мария Степановна в рассказе «Еще о войне», по недоразумению погубившая свое счастье, тоже будет весь век казнить себя. И такой суд совести, беспощадная взыскательность характерны для В. Конецкого и когда он рассказывает о своих героях и когда речь заходит непосредственно о нем самом.

Почти одновременно с книгой «Кто смотрит на облака» В. Конецкий начал работать над другим большим произведением – над «Соленым льдом» (1969). Тут автор особенно строг в самооценках, субъективен и полемичен в своих пристрастиях и антипатиях.
«Соленый лед» – примечательная книга. Потребность в такого рода книге возникает у писателя обычно в момент, когда он чувствует себя в силах посмотреть на пройденный путь со стороны, когда опыт, жизненный и литературный, позволяет ему применить к себе исторический коэффициент. Книга эта стоит в ряду той нынешней «лирической прозы», которая совмещает в себе и воспоминания, и путевые впечатления, и публицистику, и художественную новеллу в чистом виде. Подвижность, условность временных, географических и жанровых граней делает эту прозу емкой и значительной.
И еще одно качество особенно необходимо в таком случае – предельная уверенность перед самим собой.
«Соленый лед» строится в форме путевых заметок разных лет, однако канва путешествий здесь не столь существенна. Куда важнее ретроспективный взгляд писателя на собственную биографию, соотнесенную со временем. В. Конецкий вспоминает события, не однажды пережитые героями его повестей и рассказов. Теперь эти события преломляются непосредственно в его собственной судьбе. И тут появляются заметные поправки в его прежним сочинениям, происходит некая ревизия прошлого – и с точки зрения психологической и с точки зрения литературной.
Между прочим, В. Конецкий вспоминает тот самый рассказ «Капитан, улыбнитесь», о котором уже шла речь. «Мой первый рассказ, – пишет он, – был о детской любви, седом капитане и очаровательной художнице, которую я поместил почему-то на Шпицбергене, хотя никогда там не был… Мурашки бегали по коже, когда я перечитывал свое сочинение. Оно характерно абсолютным отсутствием какой-либо мысли». «Настроенческая проза», а с ней-то он и начинал, уже не устраивает В. Конецкого. В «Соленом льде» писатель больше всего обеспокоен тем, чтобы как полнее и точнее выразить собственные мысли об окружающем мире, стараясь и здесь остаться самим собой и не впасть в банальность.
«Соленый лед» написан свободно, несколько пестровато. Повествование держится характером рассказчика, его темпераментом и единой темой – сформулировать ее помогают цитаты, использованные В. Конецким. Первая из них взята эпиграфом ко всей книге: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Зинзибаре». Это слова Генри Торо из его знаменитой «Жизни в лесу». Вторая принадлежит древнему греку Страбону: «Польза географии в том, что она предполагает философский ум у того, кто изучает искусство жизни, то есть счастье». И тот и другой афоризм запомнились писателю не случайно. Сегодня его интересует человек, познающий себя в общении с Землей, с морем, с мирозданием. Ему важно утвердить «пользу географии» для «искусства жизни». Утвердить в высшем, философском смысле, имея в виду конкретную, личную цель. Вспомним продолжение взятых В. Конецким слов Генри Торо. Они звучат так: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Зинзибаре. Но пока вы не умеете ничего иного, делайте хотя бы это, и вы, может быть, отыщите наконец… “дыру”, через которую можно проникнуть внутрь себя». Этими-то поисками и занимается В. Конецкий в «Соленом льде», что, впрочем, ничуть не преуменьшает общественного значения и публицистического градуса книги.
В «Соленом льде» В. Конецкий по-иному, чем прежде, взглянул на море, и это же возымело глубокие последствия. В книге стал вырисовываться новый тип героя и новый идеал, несколько еще умозрительный, и, тем не менее, весьма актуальный. В. Конецкий конструирует его, исходя их традиционных представлений, однако вся страсть писателя обращена целиком в сегодняшний день. Он прямо называет тех, кто ему сейчас особенно близок и дорог. Это Мелвилл и Экзюпери, «хотя они совсем разные». Это Фрэнсис Чичестер и Жак-Ив Кусто. Это молодой океанолог Володя Бурнашев, философски, если так можно выразиться, преданный океану. «Герои Мелвилла и Экзюпери, – пишет В. Конецкий, – сражаются со стихией и роком, но не с природой. Летчик Экзюпери и воздух вокруг его самолета – это нечто единое, изотропное. Так и океан Мелвилла. Невозможно бороться против того, частицей чело являешься сам».
Для В. Конецкого это принципиально ясный взгляд на вещи. Герои «Завтрашних забот» оказались несостоявшимися победителями не только потому, что были подвержены «туманному реализму», а еще и потому, что, эгоистически уповая на волевое действие, не чувствовали, не знали «изотропности» с морем, с окружающей их природой. Им не хватало того самого «философского не по правилам» понимания жизни, за которое В. Конецкий ратует на многих страницах «Соленого льда».
Такое понимание жизни предполагает не менее чуткое отношение к человеку. В этом «польза географии». Восхищаясь Мелвиллом и Экзюпери, обращаясь к людям их нравственной закалки, В. Конецкий берет на себя серьезные обязательства, потому что эти люди не знают никаких компромиссов со своей совестью и разумно слияние с природой обусловлено у них высоким началом добра.
Проза В. Конецкого год от года становится масштабней, в ней открываются новые духовные горизонты. Лирическая по своей сути, она интеллектуальна. Испытав себя в «больших формах», отдав дань кино – по сценариям В. Конецкого поставлены фильмы «Полосатый рейс», «Тридцать три», «Путь к причалу», – писатель в душе остался рассказчиком, эссеистом. Значительность его прозы не связана с претензиями на эпический размах.
…Виктор Конецкий по сей день не бросает морской профессии. Как штурман дальнего плавания, он повидал разные моря и континенты. В последний рейс его корабль с научной экспедицией на борту прошел тридцать восемь тысяч миль в водах Южного полушария. Вопрос о том, стоит ли ехать вокруг света, чтобы «проникнуть внутрь себя», перестал быть вопросом. В. Конецкому сейчас сорок лет. Им уже немало написано, он вступил, как говорится, в пору творческой зрелости. Впереди – новые книги, они уже в работе.

1970 

НИКОЛАЙ КРЫЩУК

О ВИКТОРЕ КОНЕЦКОМ И ЕГО ГЕРОЯХ
Послесловие к сборнику «Повести и рассказы» (1978 г.)

Обложка книги. 1978 г.

В детстве Виктор Конецкий хотел стать художником. А стал – писателем и моряком. То, что в ранние годы ощущалось как призвание, не всегда превращается в профессию. Но и не исчезает бесследно. В чем-то главном оно продолжает определять любую работу человека. Глаз, воспитанный занятиями живописью, не устанет наслаждаться алхимией заката, следить за перемещениями оттенков и форм: готовность к восприятию красоты художник-Конецкий предал Конецкому-писателю. К тому же и сегодня Виктор Конецкий не бросает кисти, и морской пейзаж, сделанный во время рейса, порой помогает ему, не выходя из ленинградской квартиры, совершить обратную дорогу в океан.
Родился Виктор Викторович Конецкий 6 июня 1929 года. Ровно через сто тридцать лет после рождения А.С. Пушкина. Какой-нибудь средневековый астролог наверняка усмотрел бы в этой случайности игру судьбы: Пушкина Конецкий любит ревностно и бескорыстно, ни в один из дальних рейсов не отправляется без его томика.
В любви к Пушкину нельзя быть уличенным, так присуща она почти всякому русскому сознанию. Быть может, потому мы признаемся в ней особенно открыто и радостно, с особым упоением проговариваясь в ней. Тайна нашего отношения в Пушкину остается тайной и на виду. В любви к Пушкину Виктора Конецкого высказывает себя та тоска по человеку, которая, как теплое глубинное течение, согревает всю его прозу.
Через месяц после победных салютов В. Конецкому исполнилось шестнадцать. Надо было устраивать свою жизнь. А время было голодное. Особенно страдали от постоянного недоедания подростки, пережившие блокаду. А на набережной, названной именем «главного героя детства» – Лейтенанта Шмидта, стояли у причала корабли. Их очертания взывали к смутной мальчишеской мечте о море. К тому же на флоте кормили лучше, чем в заведениях гражданских. Так в 1945 году Виктор Конецкий стал воспитанником Военно-Морского Флота.
С тех пор жизнь его связана с морем. После окончания Высшего военно-морского училища он плавал штурманом на аварийно-спасательных кораблях Северного флота, потом, демобилизовавшись, проходит школу торгового моряка – от четвертого помощника капитана до капитанского мостика.
В те годы, когда Виктор Конецкий дебютировал в литературе книгами «Сквозняк» и «Камни под водой», судьба его должна была вызывать в читателях особую зависть. «Охота к перемене мест» овладела поколением 60-х. Вопрос, заданный А. Вознесенским: «Кто ты? Кто ты? А вдруг – не то…», звучал как призыв собираться в дорогу. Острое чувство дороги, как форма духовного пробуждения, присущи ранним героям В. Шукшина, А. Битова… Не случайно и поэма А. Твардовского «За далью даль», написанная в эти годы, заключена в рамки путешествия. Человек ощутил в себе неясное беспокойство, потребность осмыслить происходящие в обществе перемены, понять свое призвание. Словно рассыпались пределы, положенные обычно судьбе, и каждый почувствовал легкое головокружение, унять которое можно было только в пути. Нередко это было неосознанным бегством от себя, от проклятых вопросов, но сознаться в этом еще не пришла пора, и каждый натягивал свой парус.
Полная приключений жизнь Виктора Конецкого была идеальной моделью того, к чему все стремились, но что не у всех хватало воли и удачливости осуществить.
Писатель заметил как-то по поводу одного из своих героев: «Новое всегда связывалось в его сознании с переменой мест». В сущности, это относится не к одному, а сразу ко многим героям В. Конецкого. Все они бродят по свету в поисках своего «сюжета жизни». Они и вообще-то уверены, что живут в эпоху не философского созерцания, а действия, когда жизнь испытывает человека на способность совершить поступок.
У многих из них не было времени на сотворение воздушных замков. Слишком рано они узнали, что «все сбывшиеся мечты превращаются в обыкновенную жизнь». Слово «обыкновенная» лишено здесь серого и скучного налета. Это не разочарование, а именно – знание. Просто не успели они дожить своего детства, не успели, шагая по гранитным плитам ленинградских набережных и стараясь всякий раз попасть ногой на следующую плиту, как следует додумать свое будущее, не успели прочитать прекрасных книг. Правда, если брались они что-то в жизни отстаивать, то было это не умозрительное суждение, а убеждение, рожденное опытом, в котором ум поспевал за руками. Примечательно, что авторы, имена которых, казалось бы, должны были сопутствовать первым прикосновениям писателя к бумаге – Мелвилл и Конрад, – в действительности прочитаны В. Конецким значительно позже.
Быть может, потому, что не успели утвердить себя в юношеском, созерцательном общении с миром, многие герои В. Конецкого так особенно нетерпеливы и упорны в труде, так настойчиво воспитывают в себе мужество и характер, любят рисковать жизнью. Этой «гипертрофией воли», как назвали ее критики, герои В. Конецкого пытаются как бы компенсировать духовную недостаточность, завоевать право на жизнь; но именно она нередко мешает им подняться до настоящего драматизма. Лишь пережив страх смерти, стыд перед товарищами, герой рассказа «Под водой» Антоненко понимает, что «настоящее мужество и смелость отчаяния – разные вещи».
Ранние герои В. Конецкого – романтики, но иного склада, чем, скажем, у А. Грина или К. Паустовского. У его капитанов нет пристрастия к экзотическим грузам, в трюмах у них находится не кофе, а уголь. Для героев Виктора Конецкого море – это работа.
И еще – рассказы В. Конецкого редко заканчиваются удачей, еще труднее представить их с идиллической концовкой, вроде гриновской: «Они жили счастливо и умерли в один день». И это вовсе не значит, что автор так уж мрачно смотрит на вещи. Но Виктор Конецкий недаром признается, что не овладел колдовством романиста, что он лишь фотографирует действительность. Его тянет к документальности сюжета. В ней он видит поруку правдивости. А сколько в реальной жизни драм остается неразрешенными, сколько потерь, которые ничем нельзя окупить. Трагическая концовка заставляет нас полнее пережить драму героев. Автор апеллирует к читательской взволнованности, в надежде, что она прибавит человеку ясного ума, укрепит его волю, подготовит к жизненным испытаниям.
Герой рассказа «Над белым перекрестком», по вине которого много лет назад погиб в воздушном бою командир, казалось бы давно искупил свою вину храбростью в боях, искупил кровью. И люди простили его. И сам он всеми силами хочет забыть случившееся, ведь никогда больше не был он трусом, но… «Совесть у меня болит, понял?.. – обращается он к своему погибшему командиру. – Приснился ты недавно. Как узнал я, что тебя здесь похоронили, так и приснился». В этих словах полковника весь светлый подтекст драматического рассказа. Собственно, и главный герой рассказа не полковник, а – совесть. «Господи, – восклицает В. Конецкий в другой повести, – сохрани подольше это дурацкое российское самоедство! Еще никому оно не помогло, но все равно – сохрани его в нас подольше!»
Так открывается героям В. Конецкого истинный источник мужества: не слепой риск, не бравада, но совесть, пронизывающая всякую мысль и чувство беспокойным своим светом.
«Изнылась душа» у Петра Басаргина (рассказ «В тылу»). Случайный эпизод – девочка, посылающая «на небо» божью коровку, – напомнил о родных, о нежности детства, такого беззащитного в катастрофическом воздухе войны, и ему стало тревожно, безопасная жизнь в тылу представилась чуть ли не предательством: он твердо решил ехать на фронт.
Многому учило море героев В. Конецкого. Но, может быть, главный его урок – это спасательное ощущение родства с людьми. Именно оно заставляет боцмана Росомаху из повести и одноименного фильма «Путь к причалу» в том момент, когда жизнь особенно дорога ему, жертвовать ею ради других.
Прожив бродяжную морскую жизнь, Росомаха встречает в одном из портовых городов женщину, которую когда-то любил, узнает, что у него уже взрослый сын Андрей. И, не раз глядевший смерти в глаза, Росомаха впервые испугался. Испугался своей жалости к Марии и предстоящей встречи с сыном. С болью из-под задубелой шкуры морского волка стал прорезаться в Росомахе новый человек. И он, этот человек, был удивлен своей способностью быть чувствительным и испытывать угрызения совести. А главное – возможность счастья впервые мелькнула в его запущенной жизни.
И вот в этом последнем рейсе «Кола», которая буксирует «Полоцк» с Росомахой и тремя матросами на борту, получает сигнал SOS. Просит помощи лесовоз «Одесса». У капитана «Колы» один выход: обрубить трос с «Полоцком» и, пожертвовав четырьмя своими людьми, отправиться на спасение «Одессы». Он уверен в своем боцмане.
Но не знает капитан, что именно сегодня боцман меньше всего хочет встречаться со смертью. Гибель «Полоцка» неизбежна. Через два часа их швырнет на рифы и они пойдут на грунт. «А там холодно, капитан…» – неуверенно шутит Росомаха.
Но неожиданно в сознании Росомахи пробивается мысль: «Где-то там, во тьме и снежном тумане, скоро погибнут свои ребята. Что тогда скажет Андрей?» Эта мысль о долге перед сыном ведет за собой другую: «Тридцати восьми моряков на “Одессе” не было видно и слышно Росомахе. Даже писка их морзянки, который давал людям “Колы” уверенность в реальности этих тридцати восьми, приближал и делал понятнее их беду, боцман не мог слышать, сидя на своей бочке из-род капусты в кормовой надстройке “Полоцка”.
Но раньше Росомаха как раз и не желал его слышать, не желал представлять этих тридцать восемь живыми и теплыми людьми, не хотел знать их кока, капитана или боцмана. А тут вдруг подумал, что боцман с “Одессы” вернее всего такой же рыжий, как он сам. Боцмана чаще всего почему-то рыжие. Их боцман, наверное, сейчас так же лазает по своему лесовозу и щупает борта, и готовит помпы и пластырь, и проверяет крепления для буксирного троса…»
Мысль о рыжем боцмане оказывается решающей. Росомаха рубит трос и гибнет.
Вот, кстати, еще одна причина, по которой рассказы В. Конецкого почти не имеют счастливых концов в привычном смысле этого слова. В. Конецкий открыл другую формулу счастья – не покой, не итог, не отсутствие страданий, а движение и борьба, труд и преодоление, постоянное бодрствование памяти и та степень потрясенности, при которой жизнь ощущается особенно остро и конкретно, и «я» сливается с «мы»: «…чужое несчастье открывало во мне все шлюзы братства и объединения с другими людьми, а это и есть счастье. Оно может пронзить даже у открытой могилы друга».
Важное признание. И Виктор Конецкий не одинок в своем понимании счастья. Оно свойственно, например, многим из тех, кто пережил войну. Вспомните блокадные строчки Ольги Берггольц:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть как тень тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.


Нет, герои В. Конецкого не отчаянные храбрецы и не прожженные бродяги, хотя и любят порой свою нежность к корабельным псам скрыть грубоватой кличкой «собак». Они знают страх, знают, что это такое, когда «океан смущает людям душу». Но совесть, и долг перед людьми, учат их конкретной одухотворенной любви, которая всегда – действие.
«Это не так просто – долго быть порядочным человеком», – говорит Петр Басаргин. В его словах – мужских, сдержанных, чуть ироничных – выражено главное устремление писателя Виктора Конецкого и его героев. Кто не ощущал в себе мушкетерских порывов, не спасал в воображении Жанну д’Арк… Да и в жизни каждому приходится проявлять смелость и доброту. Но одно дело порыв, другое – долгая повседневность, в которой нет времени оглянуться на произведенный эффект, свериться с собственным самолюбием. Одних благих намерений тут мало, если они не растворились в крови, не стали натурой и характером.
Как благородны и прекрасны старики из рассказа «Дверь»! Почти невероятным кажется, что в этом промерзлом быту, где помойное ведро заменяет уборную, где теплая вода – редчайшее и примечательное событие, старик читают Платона и размышляет о любви. Но, может быть, еще более невероятно, что Анна Сергеевна с мужем сумели сохранить в себе в этих условиях привязанность и доброту. Трогательно придерживаются они довоенного стиля отношений. И в этом проявляется их мужественное сопротивление войне. А с какой решительностью и простотой предлагает Анна Сергеевна помыться драгоценной горячей водой незнакомой девушке Тамаре, которая принесла им письмо от сына.
Помните женщину, которая за несколько минут до смерти просит исполнить последнюю просьбу умершей накануне сестры – зажечь свадебную свечу? Жить, когда жизнь отняла все, что было благом и радостью, думать о другом в минуты прощания с миром, верить в святость человеческой воли, когда сам голодный, с перебитым позвоночником умираешь в холодной квартире, это, по Конецкому, и значит быть порядочным человеком.
Героиня рассказа, Тамара, «не успела повзрослеть от несчастий», она не поднималась в мыслях до судеб страны, своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Невнимание тетки, у которой Тамара принуждена жить, ужас хлебных очередей, мальчишка, ворующий у нее хлеб и тут же избиваемый равнодушными ударами ног… Война приучила ее к машинальной заботе о своем естестве, затормозила духовное развитие. Но постепенно перед Тамарой приоткрывается дверь в другой мир, в котором страдание лишь сильнее проявило в людях человеческое. Картины достоинства и благородства, воли к жизни тех, кто случайно встретился у нее на пути, становятся началом ее нравственного и гражданского повзросления.
Тамара вырастет и станет актрисой, и приедет в Ленинград, и встретится с Анной Сергеевной, и будет жадно вглядываться в такой щемяще-незнакомый город ее детства, искать поддержки у памяти этих тяжелых лет. Так сам автор в рассказе «Набережная Лейтенанта Шмидта» с благодарностью вспоминает того матроса, который в блокадную зиму помог ему, ослабевшему мальчишке, оторвать примерзший к невскому льду чайник. Подобные воспоминания – как приберегаемое памятью пламя, которое всегда готово вспыхнуть и согреть в стужную пору жизни.
Если вернуться к началу разговора, то нужно сказать, что герои В. Конецкого, быть может, первыми среди своих сверстников, ходивших в театр в геологических свитерах, отращивавшие хемингуэевские бороды, перенимавшие повадки джеклондоновских героев и мечтавших о далеких путешествиях, поняли, что всякое путешествие – это, прежде всего, путь к себе.
Поэтому и в морских произведениях В. Конецкого главное не сами путешествия – они только повод. Мы не так уж много узнаем о южных странах и северных штормах, больше – о людях, с которыми автор ежедневно работает в море, о мыслях автора по тому или иному поводу, постепенно сплетающихся в философскую образную картину мира. Имея в виду последнее, быть может, правильнее всего было бы отнести родословную его путевых заметок от мопассановского эссе «На воде», где читателю также преподносится не география путешествий, но сама география учит сопрягать факты, рождает неожиданные ассоциации.
Конечно, всякое далекое плаванье замечательно разнообразием переживаний и впечатлений. Но море – это еще и каждодневный труд, и психологическая несовместимость, и ностальгическая тоска по Медведице, которая овладевает за экватором, и «долгие туманы», плаванье в которых рождает чувство «безысходности, как в очереди в ВТЭК в районной поликлинике, как сидение в приемной райжилотдела…» И нет дороже мысли в море, чем мысль о земле. Быть может, тем море и хорошо, что в конце концов по нему всегда проходит путь к причалу, и земля после плаванья видится подробнее, становится понятнее и дороже настолько, что «простой пучеглазый трамвай на городской улице вдруг радует и веселит до беспричинного смеха».
Отправившись в море за «сюжетом жизни», герой В. Конецкого обрел нечто большее – биографию, а она, в свою очередь, стала помогать ему в работе на море. «Трудное дело – быть капитаном аварийно-спасательного судна. Море и ветер отпускают на раздумье секунды. Нужно уметь верить в себя и своих людей – это главное. И не бояться ни Бога, ни черта. И знать морскую службу. И иметь за плечами такую биографию, которая дает моральное право на любой приказ подчиненным». Вероятно, эти же слова мог бы сказать о себе не только Конецкий-моряк, но и Конецкий-писатель. Потому что слово писателя требует такого же подтверждения биографией, как и команда капитана.
Есть и еще одна черта, отличающая любимых героев В. Конецкого, – они умеют бороться с трудностями при помощи смеха, разбавлять юмором густую тоску. Недаром В. Конецкий является одним из авторов двух замечательных кинокомедий – «Полосатый рейс» и «Тридцать три».
Герои его ироничны. И не только гений морской «травли» Петр Ниточкин, но и сам автор. Однако это не та ирония, которая вся направлена вовне, на других, и призвана лишь оттенить собственное совершенство и тонкость чувств. Ирония эта в первую очередь приготовлена автором для себя – настоящая, злая. Порой она призвана, впрочем, лишь сдобрить горечь признания.
Эта способность отойти от себя на расстояние руки и оглядеть своего двойника с критической улыбкой свидетельствует о душевной состоятельности человека. Более того – именно обостренное чувство справедливости и ревность к гармонии взывает иногда к такому старому оружию, как улыбка.
В этой книге собраны рассказы и повести, написанные автором в разные годы. Если проследить за судьбой Петьки из рассказа «Петька, Джек и мальчишки», пацана из рассказа «В тылу», второго штурмана в «Огнях на мерзлых скалах» и рассказчика заключительной новеллы сборника, где речь ведется о веселом матросском коварстве, – можно узнать в них взрослеющего Петьку Ниточкина, одного из любимых героев В. Конецкого. Толчком для создания образа Петра Ниточкина послужила встреча с реальным человеком. Но с тех пор пути прототипа и героя разошлись: один стал адмиралом, а другой продолжает жить в рассказах, значительно отстав по службе от своего двойника.
Собственно, любая вымышленная ситуация и вымышленный герой у В. Конецкого, как и у всякого писателя, в той или иной мере автобиографичны, потому что творчество, как растение в почву, всегда уходит корнями в биографию художника. Даже сам художник, как заметил однажды Илья Эренбург, не всегда «дает себе отчет, где кончаются воспоминания, где начинается творчество».
Персонажи многих произведений Виктора Конецкого – реальные люди. Кок Вася сегодня – шеф-повар шикарного ресторана на шикарном лайнере. А герой рассказа «Невезучий Альфонс» и в жизни оказался таким же невезучим и, как многие бескорыстные люди, все-таки счастливым человеком. Но, получив вторую жизнь, они продолжают существовать еще и в нас, и энергия их поиска, ошибок и счастья передается сегодня и нам и помогает, когда мы бедны и усталы, преодолевать трудности и любить жизнь.
1978

ДАНИИЛ ГРАНИН

О ВИКТОРЕ КОНЕЦКОМ
Предисловие к книге «Соленый хлеб» (1979 г.)

Обложка книги. 1979 г.

У Виктора Конецкого две профессии. Он моряк, и он писатель. И соответственно две биографии: одна морская, служебная, другая – литературная. Обе интересны и богаты. Он много сделал как моряк, много плавал, начав воспитанником на военном флоте, служил на спасателях, закончил военную службу старшим лейтенантом; много работал на разных торговых судах, в разных должностях, был вторым помощником капитана, был капитаном, водил корабли по Северному морскому пути, в Америку, в Азию. С какими только грузами он не ходил, словом он успел то, что удается сделать за целую моряцкую жизнь удачливому талантливому моряку. 
Как писатель он на сегодняшний день написал много, столько, сколько и должен написать хороший писатель. Много – это значит и количество, и качество, потому что хорошие писатели, как правило, писали много хороших книг. Естественно, что в книгах Виктора Конецкого есть море, моряки, флотская жизнь.
С годами писатель и моряк ужились между собою и в его судьбе, и в личности. Литературные успехи не уводили В. Конецкого от морской службы. Литература не стала для него отдушиной, а морское дело не стало средством сбора материала для новой книги. Если он уходит в Арктику – то потому, что любит свою работу, а если пишет, – то потому, что не может не писать.
В литературе есть такое подразделение: писатели-маринисты. Туда причисляют немало славных имен – и Стивенсон, и Конрад, и Станюкович, и Новиков-Прибой… Можно было бы отнести сюда и Виктора Конецкого. Но можно оставить его и без этой приписки. И в этом-то все дело. В его отдельности. Поначалу его литературной работы отдельность эта не была так видна, но с годами она все больше выделилась.
Последняя его книга – «За доброй надеждой», в которую вошли три произведения: «Соленый лед», « Среди мифов и рифов» и «Морские сны», и сборник «Начало конца комедии» – формально связаны главным образом с морской профессией. Фактически же писатель Виктор Конецкий перешел от повестей и рассказов типа «Две осени» или «Повесть о радисте Камушкине» к повествованию, где на место сочинительства, на место героя выдуманного пришел герой иной – «лирическое я», сам В.В. Конецкий.
Сочинительство вещь необходимая, без нее нет и не может быть настоящей литературы, я отношусь к рассказам «сочиненным» с полным уважением, я говорю лишь как бы о нынешнем периоде в творчестве В. Конецкого. От книги к книге личность рассказчика росла, становилась ярче, разносторонней. Всё с большей настойчивостью рассказчик добирался до самого себя, до собственной души, откровенных раздумий, до нелегкой доверительной откровенности.
По форме книга «За доброй надеждой» как бы цикл путевых очерков, порой рассказов или менее сюжетных. Между собой они связаны по-разному: то ли ходом рейса, то ли воспоминаниями, – в общем, слабо связаны, да это и неважно, потому что на самом деле это совсем необычные путевые картины.
По-своему, глазами советского моряка разглядывает В. Конецкий чужую жизнь, экзотические порты далеких стран. Тут Сирия и Сардиния, Дакар и Лондон, Соединенные Штаты, Африка, Сингапур… Множество точных наблюдений, подробностей, которые может подметить лишь особое видение писателя, и не просто писателя, а еще и моряка, который, как правило, связан с этим окружающим миром – делом, работой. Что такое разгрузка в Сорри-доке? Описание лондонского порта, наблюдение над английскими докерами, над тем, как они разгружают судно? Все это есть, но все это не увидено, а прожито человеком, который руководил, отвечал за разгрузку корабля. По сути это производственный рассказ в лучшем смысле слова, где опять же технологические подробности разгрузки – предмет забот, неприятностей второго помощника В. Конецкого, который кровно заинтересован происходящим. Ощущение достоверности, подлинности пережитого и есть художественная победа автора.
Перед нами разворачивается мир, рожденный не от «ума холодных наблюдений», – весь он сотворен волнениями, надеждами, мечтами, разочарованиями, действительно пережитыми героем.
В. Конецкий щедро делится своими размышлениями обо всем увиденном, впрочем, думает он и не по поводу, а свободно, и этот поток мысли всегда острый, нешаблонный, часто парадоксальный – одна из прелестей его повествования. Достоверность такой прозы, где есть точные координаты, пункты, даты, фамилии, делает ее документальной. Она насыщена информацией. Причем ценной, редкостной, не выписанной из популярных путеводителей, в если и заимствована, то из первоисточников – и всегда обмыслена. Но все факты, сведения, впечатления, встречи, люди, с которыми мы знакомимся, будь это кастелянша Мария Ефимовна Норкина («Дакарские сказки») или старый капитан («Последний раз в Антверпене») – все это нам интересно, потому что нас привлекает личность рассказчика. А чем же она нас привлекает? Не просто умением думать, а строем своих мыслей, своими взглядами, характером своих размышлений. Надо было накопить жизнь, накопить личность, чтобы было из чего черпать. Рассказывать о себе очень рискованно: может оказаться, что рассказчик мелок, банален, себялюбив, надменен. Да мало ли несимпатичного может обнажиться совершенно даже непредумышленно. Зато какое удовольствие, когда открывается человек нравственный, глубокий. Виктор Конецкий идет на подобный риск, идет честно, не охорашиваясь, не скрывая своих слабостей. Конечно, здесь я допускаю известную натяжку. Хотя лирический герой носит имя и фамилию автора, все же разница между ними есть, меньшая, чем когда герой называет себя Петром Ивановичем Ниточкиным, но все же есть.
Проза В. Конецкого солнечно пронизана юмором. Качество редкое и драгоценное. Юмор разный – это улыбка, подтрунивание, ирония. Но и самые серьезные вещи всегда сопровождаются смешком, от которого все чувства и события восстанавливают подлинные краски. Его юмор метко поражает пошлость, шаблонность многих наших понятий и суждений.
Он умеет создать целое юмористическое морское повествование, как, например, «Рассказы Петра Ивановича Ниточкина», или весьма ироничную путевую повесть, где действие происходит главным образом на суше, в Академгородке, и герой которой интересуется наукой.
Есть в его прозе и то высшее, без чего не бывает искусства, – когда писатель покоряет своей доверчивостью, не боясь выглядеть наивным и простодушным: «У меня давно есть мечта – завести себе настоящую сибирскую лайку. Чтобы она жила со мной в Ленинграде, чтобы ей было жарко летом, чтобы она любила меня, была злой, но для меня доброй, чтобы она выла и плакала, если я умру вперед нее, или куда-нибудь уеду от нее. И чтобы я так любил ее, что, если она умрет вперед меня, я тоже бы плакал».
Он довольно часто одинок, наш герой. Он не спешит разбавить свое одиночество случайным общением. Он достаточно интересен сам себе.
Считается, что в настоящем моряке навсегда остается мальчишка. Тем более это относится к писателю. Мальчишка, детство, даже если оно блокадное, тягчайшее, как у В. Конецкого, – всегда просвечивает в писательской работе, потому что детство – это прекрасная родина литературного дарования.
С мужеством подступает он и к вечным вопросам бытия, размышляя по-своему об умирании, смертельных болезнях, смерти («Чертовщина»), о том, о чем избегают думать и читать. Лучшие страницы его книг можно причислить к философской прозе, той прозе глубоких раздумий, к которым так тянется современный читатель. Мысль не отвлеченная, а свойственная человеку эпохи НТР, создает героя думающего, интеллигентного и при этом действующего. В рассказе «Последний раз в Антверпене» происходит столкновение штурмана Карапузова, оснащенного всему прописями НТР, при этом лишенного элементарной нравственности, с интеллигентностью рассказчика и капитана рудовоза Додонова. Карапузов – воплощение уверенного в себе, безнаказанного хамства. С этой, хамской, точки зрения он презирает и рассказчика, и своего капитана. За их столкновением видится многое, и в том числе важная мысль о великой роли интеллигентности и интеллигенции в нашей жизни. Во многих рассказах, книгах Виктор Конецкий воспевает интеллигенцию, показывает ее созидательную, творящую силу, он как бы спорит с теми, кто старался представить советского интеллигента как резонера, как рефлектирующего нытика, неспособного к действию, со всеми теми, кто не уважал и принижал русскую интеллигенцию. Благородный пафос его прозы показывает красоту и богатство духовного мира современного интеллигента, человека деятельного, мыслящего, ищущего, живущего напряженной нравственной жизнью. 
1979

АДОЛЬФ УРБАН

ПРОЗА ВИКТОРА КОНЕЦКОГО
Послесловие к сборнику «Вчерашние заботы». 
«Соленый лед» (1980 г.)

Обложка книги. 1980 г.

Странный это писатель – Виктор Конецкий. Ладить с ним трудно. Он чуть ли не каждой страницей будет вызывать на спор, поддразнивать хитрыми байками, хлестать острословием, с рисковой смелостью дилетанта по-своему истолковывать научные теории и факты, включая их в игру фантазии, примеривая к какой-то своей постоянной мысли, которая ищет точной формулы и серьезного обоснования. И бесстрастные научные сведения вдруг обернутся нравственной стороной, внутренней человеческой проблемой.
Вдоволь потешившись над собеседником, он еще с большей яростью бросится иронизировать над собой, над своими рассказами, над нелепыми происшествиями и разговорами, где сам он не раз оказывался в дурацком положении, над своими путевыми впечатлениями и записками.
Он как будто прямо раскроет свой умысел: «Читатель больше полюбит тебя, если ты чаще будешь демонстрировать свои мелкие слабости». Свой принцип – «соединить вещи несовместимые». Свои увертки: «где ты ненароком задел действительно сложные вопросы современности… переходи на юмористическую интонацию».
Но тут же и откажется признать эти вольные или невольные хитрости конечной целью: «…я в первую очередь издеваюсь над самим собой. И делаю это от страха и слабости. Ведь издевательство над самим собой есть один из видов самоутверждения, а мне необходимо утвердиться, ибо впереди большая работа и дальняя, совсем незнакомая дорога». То есть все эти игры попутны, они – форма, средства. А цель?
Цель – правда. «Звезды, мигая нам из Вселенной, говорят, что рано или поздно нам всегда придется говорить только правду. Иначе мы погибнем».
А свою последнюю книгу «Вчерашние заботы» он закончит притчей о человеке, рисующем акварелью на морозе. Краски мигом застывают, и картина выходит необыкновенно свежей. Но когда перенесешь ее в тепло, «лед растает, краски превращаются в бурду, а бумага раскиснет».
«Утешаюсь тем, – пишет Конецкий, – что когда рисовал акварелью на морозе, то хотел передать правду и только правду. И в конце концов, то, каким ты себя и мир придумал, тоже имеет право на существование: ведь это плод именно твоего опыта, восторга, воображения и неизбежной печали о прошлом».
Правда, которую ищет и обретает Конецкий, неодномерна. Это и пронзительная свежесть мгновения, ситуации, схваченной страницей дневника, и правда фантазии, воображения, домысливания. Правда переживаемого сейчас и правда памяти. Наконец, есть неоспоримая правда в том, чтобы зло называть злом, показывать его грубую и тупую силу. «Но природа заложила в нормальных людей еще и бессознательную тончайшую хитрость: бороться со злом добром». Это – тоже правда, но не голый ее факт, а вектор правды, направление.
В этом смысле Конецкий писатель изначально российской литературной традиции. Той литературы, которая искала не натуралистической точности изображения, но прежде всего трудноуловимый путь добра, путь к торжеству доброй правды.
Оттого так и сложны отношения Конецкого с его героями и с самим собой.
Действительно, возможно ли в каждую минуту до самой глубины сказать все, что ты думаешь и чувствуешь? Сам про себя и о других. Такая натуралистическая откровенность способна превратить жизнь в сущий ад, в непрерывную склоку, в непристойное раздевание.
«Не надо пытаться умножить юмор на утопию». То есть надо искать приемлемую форму этой правды, в которую входило бы не только сиюминутное состояние, но и идеальная мысль. Не отказываясь от частностей, обнимала бы целое. И при всем том – оставалась полной и неурезанной правдой.
Проза Конецкого, как и ее интонация, герой, проблемы, неоднолинейна, многопланова и в то же время – инвариантна, то есть достаточно постоянна в главном своем направлении. Она не рассчитана на спокойное перелистывание, на взаимное благодушие читателя и писателя, на умилительное чувствование… Но при всей остроте, обнаженности, временами грубоватости в ней есть пафос, благородство, надежда, увлекающие ум и сердце в сторону добра. Понуждающие так или иначе определить отношение к правому и неправому поступку.
Конецкий родился в Ленинграде 6 июня 1929 года. В интеллигентной семье с добрыми культурными и нравственными традициями. Его «историческая» биография определилась рано, как у всех мальчишек, детство которых, можно сказать, кончилось с началом войны: блокада, эвакуация, скудные послевоенные годы. В нее мощно вторглась проза жизни: заботы о хлебе и тепле, о миске супа и крыше над головой. А мечтой была победа. Романтикой – военная шинель и боевой подвиг.
В детстве Конецкий много рисовал, хотел стать художником. Но в 1945 году стал воспитанником Военно-Морского Флота. И сыграла тут роль не только юношеская романтика, но и самая жесткая проза – после тяжелых лет скитаний и бескормицы он был наконец надежно пристроен, сыт и одет.
Дальше все шло своим чередом. В 1952 году Конецкий окончил Высшее военно-морское училище. Плавал штурманом на аварийно-спасательных судах. Позже в должности капитана участвовал в перегоне судов на Дальний Восток Северным морским путем. Впрочем, об этом и многочисленных других рейсах он подробно рассказал в своих книгах.
Дело в другом: он все-таки сделался художником, хотя и не в прямом смысле слова. Он начал писать. Первые его рассказы появились в 1956 году. И одна вслед за другой – книги: «Сквозняк» (1957), «Заиндевелые провода» (1957), «Камни под водой» (1959), «Если позовет товарищ» (1961), «Завтрашние заботы» (1961), «Луна днем» (1963), «Огни на мерзлых скалах» (1964), «Над белым перекрестком» (1966), «Кто смотрит на облака» (1967)… Короче говоря, чуть ли не каждый год он выпускает новую книгу. И наберется их сейчас уже около двух десятков. Конецкий нашел свою тему, своего читателя, завоевал его внимание и уважение.
Впрочем, таким, каким мы знаем его сегодня, Конецкий стал не сразу. Он пришел в литературу со своим опытом и своим героем, но опыт его от книги к книге пополнялся, а с героем происходили метаморфозы, которые требовали все более серьезных и сложных объяснений.
Первые свои шаги Конецкий делал, как ему казалось, с полным пониманием того, что должен найти. Он искал деятельного героя. Он хотел видеть чувства воплощенными в поступок. Иными словами, внутренняя жизнь героев ему представлялась донельзя очевидной, материально оформленной, немедленно отливающейся в крепкую цель отношений к другим людям и действий.
Судите сами, вот Шаталов, главный герой ранней повести Конецкого «Если позовет товарищ». Оказался он в положении крайне неопределенном и тревожном. Был он когда-то военным моряком. Но за «неоправданное лихачество» и по болезни его при первой же возможности демобилизовали. Потом Шаталов спокойно работал в Управлении гидрографии. Однако опять позвало море. «Его специальность – водить суда». Устроился на рыболовный траулер третьим помощником. Но сказался застоялый ревмокардит: «Не смог. Не справился».
Снова – распутье. Вернулся он в Ленинград, в выстуженную и отсыревшую комнату. В дурном расположении духа, абсолютно одинокий. Тут, казалось, не избежать самоанализа, некоего внутреннего уяснения своей жизни, своего незавидного положения.
Но сюжет повести поворачивает совсем в другую сторону.
Шаталова ждет телеграмма от Мани, старого товарища еще по морскому училищу. Без объяснения причин Маня зовет: «Прилетай немедленно».
«Что с Маней? Болезнь? Неприятность по службе? Любовная неурядица?» – только и успевает Шаталов задать себе вопрос, тут же срываясь с места. И не куда-нибудь в Архангельск или в Петрозаводск, а на Дальний Восток. Несмотря на повышенную температуру, несмотря на то, что Маня даже обратный адрес не удосужился указать!
Шаталов вспоминает о юношеской дружбе, которую он начал забывать, о годах, проведенных в мореходке, о товариществе, которое всегда выражалось не абстрактным сочувствием и взаимопониманием, а поступком.
Ольга, неразделенная любовь Мани, говорит: «Маня – человек примитивно простых целей… Он ограничен. Он добр, но духовно ограничен. “Надо уметь хорошо стрелять”, “Нельзя жениться на женщине, если она не любит тебя до сумасшествия” – все это правильно, но сегодняшний мир сложен и запутан…»
Такой же, по сути, и Шаталов. Слова Ольги только усиливают в нем желание лететь немедленно.
Когда Шаталов, добравшись до Мани, спрашивает, в чем же дело, Маня отвечает: «Ах вот ты о чем?! Тебе причины нужны! А просто так, без причин, ты бы ко мне не прилетел?»
Но причины все же были. Маня со своей подводной лодкой попал в аварию и три дня пролежал на грунте. У него наконец нашлось «время подумать обо всем». О старой дружбе, об уходящих годах, о смерти…
Но Маня, как и Шаталов, не может пережить лишь в самом себе это неожиданно свалившееся чувство зреющих перемен. Он жаждет их материального выражения. Он зовет товарища, и товарищ летит за тридевять земель, чтобы доказать и себе, и ему реальность этих чувств.
Эта повесть – не одинока у Конецкого. Все герои в его ранней прозе, и самые не рассуждающие, как Росомаха или Алафеев, и самые задумчивые, как радист Камушкин, будут добиваться материализации своих чувств. Будут действовать – кто лихо, напролом, кто со сдержанной – под Хемингуэя – мужской суровостью.
Было в этом по-своему закругленная жизненная философия. Философия романтического противостояния миру, где главное – испытание воли, преодоление пространства, господство над смутой интимных чувств во имя цельного мужского начала, действующего характера, устремленного жизненного поведения.
Конецкий строил модель характера, властительно распоряжающегося самим собой и жизнью, безжалостно отбрасывающего все лишнее, намертво берущего главное, презирающего выспренние разговоры и не поддающиеся точному определению чувства.
Но даже Шаталов не может не осознавать некоторой прямолинейности такого характера, некоторого его несоответствия действительному положению вещей. Конецкий не стал бы художником в собственном смысле слова, если бы насильно загонял все характеры в эту схему: если бы жестко сводил концы с концами по умозрительному требованию.
Сами противоречия тут, может быть, не менее выразительны, чем логически выверенная и завершенная схема.
Именно поэтому терпит поражение герой повести «Завтрашние заботы» Глеб Вольнов. Не потому, что он «робкий мужчина», как считает его мать, не оттого, что он недостаточно целеустремлен и деятелен, как полагала критика. Глеб Вольнов в неутвердившейся еще любви как раз не заметил того пока что зыбкого духовного, того нравственного начала, которое готово было возникнуть. Быструю и кажущуюся ему бесспорной победу над Агнией он принимает за факт. Но то, что она, так легко уступая ему, искала освобождения от пут неудавшегося замужества, что она ждала внимания, – для него химера. Он глух к этой «нематериальной» стороне чувств и его победа оборачивается поражением.
Глеб не хочет видеть этого, он «ни о чем» не хочет думать. Он полагается на свою морскую профессию, на упорство в решении задачек «из учебника четвертого класса» о перемещении судов «из пункта А в пункт Б». «Сегодняшний век требует в первую очередь поступков. Только через них можно познать мир», – философствует Глеб. Но что бывают поступки в нравственной сфере, что душевная, например, черствость или отзывчивость – тоже своего рода поступки, ему невдомек.
Не совсем понимает это, точнее, может быть, не хочет замечать и молодой Конецкий. Он пестует героя, который мог бы, как шофер Бояриков, сделать внеочередной рейс через пургу («По сибирской дороге») или, как лейтенант Антоненко, спуститься под тонущую баржу в ледяное море («Под водой»). И сделать это не рассуждая, потому что надо. Преодолевая усталость, напрягаясь сверх сил, приводя все свои чувства и ощущения в сосредоточенное состояние для этой работы. Главное – уметь, мочь, сметь…
Но именно в отчаянных героях, которые все могут, Конецкий вдруг начал замечать некоторую недостаточность. Не в тех, которые были близки ему по возрасту и положению, как Глеб Вольнов, а в других, – тех, что успели многое повидать, вдоволь натешившись своей силой, бесшабашным житьем, приключениями.
Боцман Росомаха из повести «Путь к причалу» «не любил задумываться над будущим, смеялся над настоящим и брал из этого настоящего всё, что мог взять сегодня, что могли удержать его здоровенные, плоские, как лапы росомахи, руки. Но себя он никогда не берег и гордился этим. С мятежным озорством Росомаха мог начать драку один против десятерых. Мог, вися на руках, перебраться с мачты на мачту по штаг-корнаку. Мог – и не раз делал это – метнуться за борт на помощь какому-нибудь неудачнику».
Но шло время. Росла летопись его похождений. А удовольствия от них Росомаха получал все меньше и меньше. Не тянуло его больше в компании. Реже хотелось шуметь и скандалить. Мучило незнакомое прежде ощущение одиночества: «копилась в нем усталость от бесцельной жизни». И, может быть, Росомаха так ничего в себе и не понял бы, если б на него не свалилось неожиданное чувство, которому не знал он названия и объяснения.
Ему стало известно, что есть у него взрослый сын, прижитый им когда-то в бесшабашных приключениях, выросший без отца, самоотверженно поднятый трудами одинокой женщины, мио которой он прошел так легко и беззаботно.
Росомаха даже не подозревал о такой возможности. Он ищет встречи с сыном с каким-то неизвестным ему прежде чувством робости. Задумывается над своей жизнью и начинает видеть ее иначе. Одинокая и неприкаянная, приобретает она для него ценность и смысл. Ценность в каком-то другом, глубоком, нравственном смысле.
И тут безупречный морской волк, отчаянная голова, Росомаха чуть не сделал ошибку. Неумолимые морские законы ставят его в гибельную ситуацию. Раньше он не задумываясь пошел бы на смертельный риск, чтобы спасти людей с тонущего судна. Теперь он колеблется. Он боится умереть, не повидав сына. Ему дорога уже опостылевшая было жизнь, потому что он мечтает распорядиться ее остатком разумно и бережно. Росомаха вправе отказаться от риска. Нет такого закона, который осудил бы его за это, кроме внутренней совести.
Тогда-то и совершает Росомаха свой последний подвиг. Но это уже не просто безрассудство удали, риск ради риска. Росомаха, по-иному почувствовавший ценность жизни, понимает, что сын никогда не простил бы его, окажись он трусом. Ему бы не было оправдания, если б из-за его нерешительности погибли матросы тонущего судна. Оправдания прежде всего перед самим собой.
Росомаха не раз в своей жизни совершал такого рода подвиги. Но, пожалуй, впервые он совершил его сознательно, впервые подвиг вытекает из нравственного закона. Одерживают победу не столько физическая выносливость и сила, не столько его удаль – Росомаха, по всей вероятности, должен погибнуть, – тут побеждает прежде всего осознанное чувство чести и то, что мы называем совестью.
Так Конецкий открывает в своих героях, причем героях, казалось бы, дальше всего отстоящих от всякого рода интеллектуальных вопросов, эту внутреннюю потребность в осознании своих поступков. В нравственной их оценке. В развитии пока трудноуловимой и мало понятной для них сферы жизни, которая связана с проявлением чувства, самоанализом и самопознанием.
С этого вроде бы и не такого уж значительного открытия проза Конецкого начинает быстро меняться. «Повесть о радисте Камушкине» в этом смысле переходная. Камушкин, как и все раньше герои Конецкого, человек четких поступков, человек дела. Но его жизнь осложнена тем, что он очень болен. Камушкин живет с осколком в голове. Всякое неосторожное движение, перенапряжение, встряска могут оказаться смертельными.
Все это заставляет Камушкина чувствовать прошедшее и происходящее с особой остротой, память – работать с повышенным напряжением. В его сознании оживают лица и события, требующие обдумывания. Он ищет объяснения непонятных ему прежде поступков, вспоминает, мысленно спорит.
Но его больное сознание дает нам скорее материал, нежели оригинальное мирочувствование или восприятие. Мысли Камушкина часто взвинчены и похожи на декламации.
Сам он как личность по-прежнему стремиться реализовать себя в деятельности, которая, в сущности, ему уже недоступна. Камушкин с риском для жизни разбирает завалившуюся стену. Ночью в полуобморочном состоянии принимает и записывает сигналы только что запущенного спутника. «Всю жизнь он занимается тем, что дает людям связь». Это он умеет. И, пожалуй, это единственное, в чем он находит себе оправдание, к чему привык и без чего жить не может. А то, что теперь даже каждый любительский сеанс дается с таким трудом и сопряжен риском, – его драма. Драма человека, вынужденного отказаться от любимого дела. Не способного переключиться на другой ритм жизни, на другие цели.
В «Повести о радисте Камушкине» Конецкий не нашел оригинального решения мучительного для него вопроса. И поставлен он здесь еще декларативно.
В иной – острейшей драматической, даже парадоксальной ситуации – возникает он в рассказе «Еще о войне». Муж медицинской сестры Марии Степановны Володя на фронте. Она в течение трех труднейших лет свято хранит ему верность. «Никогда мужчины не пробовали влюбляться в нее, пристать, потому что чувствовали в ней ту недоступность, которой не требуется даже никаких внешних проявлений, чтобы заявить о себе».
Но, переболев тифом, смертельно уставшая, Мария Степановна вдруг ощутила «страх от сознания проходящей молодости». Она поняла, что должна как-то встряхнуться, ради него, Володи, чтобы сохранить уходящую женственность. Мария Степановна на минуту позволила себе легкий флирт с выздоравливающим майором. Неожиданно вернувшийся муж застал ее в один из моментов этой, в сущности, невинной игры. И все было разрушено: «возмездие оказалось больше сознания допущенной ею вины». Незначительный проступок вызвал внутреннюю катастрофу, сокрушил голами оберегаемые чувства.
В этом рассказе Конецкий встал на защиту как раз тех неуловимых и хрупких ценностей, которые часто куда важнее поступка. Впрочем, поступок по отношению к этим ценностям тоже не безразличен. Более того, он в силу своей материальной наглядности может заслонить то, что ценно само по себе, однако не только не очевидно, но и трудноизъяснимо.
В книге «Кто смотрит на облака» Конецкий уже последовательно утверждает те нравственные ценности, которые в ранних повестях и рассказах не были для него сколь-нибудь существенны. Герои этой книги по-прежнему действующие герои. Они участвуют в событиях – переживают тяжелейшие дни блокады, воюют, водят суда, выполняют опасную работу, разбиваются на мотоциклах… Одним словом, все время так или иначе выражают себя в поступках.
Но сверх дел и событий, крупных и мелких, полных исторического смысла и каждодневной суеты, перед этими героями Конецкого открывается еще некое свободное пространство, без которого их жизнь была бы немыслимой. «…Главное – почаще глазеть на облака. В старых книгах сказано, что тот, кто смотрит на облака, не жнет. То есть не думает о хлебе, не сеет и не жнет. Но люди, которые смотрят в землю, кормят его. Такой человек почему-то нужен другим, хотя он только и делает, что таращит глаза на облака».
Мир для героев этой повести Конецкого осветился не только дальним светом бегущих облаков, но и обрел иной объем. Они начали чувствовать и осознавать внутреннее пространство личности. Смотреть на облака – значит жить высшими интересами. Совершать поступки не только ради самих поступков.
Поверх деятельности героев наслаиваются размышления. Для пятнадцатилетней Тамары Яременко, потерявшей в бомбежке мать и оказавшейся в блокадном Ленинграде, важно не только выжить, но и не быть в тягость другим, помочь тем, кто совсем лишился сил. Петр Басаргин стремится не только хорошо воевать, но и понять исторический смысл войны. Старик Басаргин, теряя силы, замерзая в выстуженной ленинградской квартире, читает «Пир» Платона. Тело его страдает, но дух живет высокой жизнью.
В этой книге самая интересная – я бы даже сказал – принципиально важная фигура Алафеева. Характером и драматической судьбой он напоминает Росомаху. Но вырос он в других условиях. Тут много схожего с судьбой Глеба, Маньки, Шаталова – ровесников самого Конецкого. В войну Алафеев был эвакуирован из Ленинграда. Отец погиб на фронте. Мать умерла у него на глазах в далеком сибирском селе. Потом детдом, ремесленное, кочевая работа строителя, армия…
У него общее для всех героев Конецкого отношение к работе: «Ему нравилась каждая работа, какую только он ни работал в жизни. Он успел уже пошоферить и поводить трактор, бульдозер, скрепер. Он работал на кране и перевозчиком на бурной таежной реке, и даже лесным пожарным пришлось ему быть».
Теперь он в шахте взрывником. Работа несложная, но опасная. Впервые мы встречаемся с Алафеевым в очень острый момент. Он отчасти по оплошности, а больше из-за каприза и самолюбия попадает в зону взрыва. Все обошлось, но Василий, пережив страх смерти, опустошен, недоволен собой. Он вспоминает недавнюю гибель товарища: «Но тот подорвался с толком, по нужде, для дела. А про себя Василий понимал, что его риск был голым, бесполезным».
Эта бесполезность как раз больше всего и смущает Василия. Как явствует из его истории, он десятки, а может быть, и сотни раз шел на риск, вся жизнь его, в сущности, состояла из подобных же критических моментов. Охотник до драки, человек решительный и страшный в гневе, он мог бояться себя, мог заслужить восхищение товарищей своей отчаянностью. Но что толку? Десятки раз доказавший себе и другим смелость, он ощущает пустоту и неудовлетворенность.
Василий решает изменить свою жизнь. Но как и чем ее наполнить, он не знает. Изменить для него, как обычно, означает сняться с места, уехать, поступить на новую работу.
Но раньше, чем он осуществил свое намерение, пришлось ему пережить еще одно потрясение и сделать еще одно открытие.
У Алафеева есть тень – Степан Синюшкин, почти во всех отношениях человек ему противоположный. В детстве перенесший травму, забитый и робкий, Степан находится в добровольном подчинении у Василия. Когда-то еще в армии Василий защитил его от издевательства. С тех пор Степан следует за ним по пятам. Василий его в грош не ставит. Относится с барской снисходительностью и пренебрежением. Защищенный от посягательств других, у Василия он находится в рабстве. И единственная его мечта стать вровень, доказать Василию, что с ним надо считаться.
Даже и напоминать не стоит, что Василий Алафеев по первому разряду относится к типу деятельных героев Конецкого. Вся его неуемная энергия, неприкаянность, трудолюбие – тому свидетельство.
Но примечательно, что и Степан при его болезненной робости, птица из того же гнезда. Он такое перекати-поле. От Василия в работе не отстает. Только работает он «жилами», на износ. «Несмотря на хлипкое сложение, была у него в работе хватка, перешедшая от отца. Но хватка не бросающаяся в глаза, не азартная. Никто и не замечал, что последним с места работы уходит Синюшкин, что он собирает за всю бригаду инструмент, чистит, прячет его». Только разрыв между поступком и мыслью у него, пожалуй, еще больше, чем у Василия: он «привык стазу начинать поступок, если приказано поступать, а потом уже, на ходу, уяснять – что и зачем приказано».
Василий больше не хочет брать Синюшкина в свои скитания. Потрясенный предстоящей разлукой, в порыве пьяной драки, Степан наносит Василию опасную ножевую рану.
Этот неожиданный поступок заставляет Василия присмотреться к нему внимательно, вообще переоценить свое отношение к людям.
Степан добился равенства. С этого момента Василий думает о нем с непривычной заботой и даже нежностью. Пытается спасти от тюрьмы, показывая, что Степан ранил его при самообороне.
Казалось бы, несмотря на драматические события, все устраивается самым удовлетворительным образом. Степан преодолел свой страх, так что «его даже урки до поноса боялись». Сердце Василия открылось трогательной и равноправной дружбе, пониманию другого человека. Он задумывается о смысле жизни. Захотел наполнить ее серьезным содержанием. Но Конецкий не останавливается на этом. Он продолжает исследовать характер Василия.
И получается вот какой парадокс. Чем дальше думает Василий о своей жизни, тем меньше она ему нравится, тем большего он требует от себя. А между тем «всю жизнь он гонялся сам за собой и сам от себя». Это стало привычкой, второй натурой. Время, кажется Василию, безнадежно упущено. И он ведет жизнь еще более рискованную, пока не разбивается на отборочных мотогонках.
Он о многом догадался, многое почувствовал. Многое умел делать смело и азартно, но так и не успел до конца постичь внутренний смысл работы. Он воспринимает ее красоту слишком внешне, делит работу на красивую, то есть эффектную, и некрасивую.
Василий трагически исчерпал возможности риска, ненаправленного действия, неуправляемой силы характера. Отчасти понял это. Но изменить себя не смог. В минуты озарений его посещает мудрость, которой он не может воспользоваться. Инерция движения, энергический силовой напор, к которым привык Василий, не дают ему сосредоточиться и привязаться к единственному и главному делу жизни.
Казалось бы, что ж тут примечательного: ну, метался, маялся, лихачествовал, хотел повернуть свою жизнь и не смог?
Но открытия, которые сделал для себя Василий, куда более значительнее выводов Глеба Вольнова из «Завтрашних забот», решившего делать дело и ни о чем не думать. И то, что эти открытия сделаны таким человеком, как Василий, увеличивает их общественный потенциал.
Все, абсолютно все в этой книге «смотрят на облака». Правда, при этом они делают свое дело, не отвлечены от ежедневности, но жизнь их уже немыслима без осознанных событий, без понимания своей роли в них.
Книга «Кто смотрит на облака» – не роман, но и не сборник рассказов. Каждая ее глава имеет своего центрального героя. Все герои книги, кроме семьи Басаргиных, не связны между собой. Но хоть однажды в жизни их пути перекрещиваются. Одна жизнь проходит сквозь другую, оставляя след в сердце, в характере, в судьбе.
Павел Басаргин так и не узнает, что его зять Ниточкин в детстве столкнулся с братом Петром Басаргиным и волей случая сыграл роковую роль в его биографии. Тот же Павел Басаргин совершенно случайно встретит веселого майора и выслушает его коронный рассказ, как он бомбил Маннергейма, что когда-то слышал и его погибший брат, но тоже не узнает об этом. Совершенно самостоятельную линию образует история Алафеева и Синюшкина, однако и они соприкасаются с жизнью Ниточкина и Веточки.
В этой странной композиции, когда герои, в сущности не встречались, даже не зная друг о друге, все же оказываются связанными внутренне, образуют некое единое поле, есть свой смысл. Конецкий отказывается от сюжетной схемы, от сцепления поступков, от жесткой последовательности причин и следствий ради этой скрытой общности, ради той нравственной идеи, которая выдвигается на передний план и организует книгу как целое. Жизнь впервые вошла в его книгу не отдельным сюжетом, а мощным потоком.
Пожалуй, именно в этой книге начинается писательская самость Конецкого. Впервые он открыл для себя внутреннюю энергию, которая способна соединить, казалось бы, несоединимое. Вне традиционного сюжета создать сильное течение, захватывающее разные биографии, временные оценки, события, картины и двигать их в нужном направлении, сцепляя по смыслу, окрашивая своим отношением.
Следующим шагом была путевая проза Конецкого.
Путевые книги сейчас пишут многие. Путешествовать – даже на край света – стало просто. Через семь часов в Иркутске, а там – «славное море, священный Байкал»; два часа на когда-то нелегкое «путешествие из Петербурга в Москву» без единой остановки.
Но попробуйте написать об этом интересную книгу!
Путешествовать стало легче, а писать труднее. Общеизвестное – с помощью средств информации – слишком известно. А неизвестное лежит глубоко, и добыть его непросто.
Жанр путевых заметок претерпевает кризис. Пишут все кому не лень. Переписывают путеводители, справочники, энциклопедии, а то и плохо понятые сообщения экскурсоводов. Все перемешано: Лувр, цены на тряпки, лондонский туман, парижские каштаны…
Конецкий написал четыре книги про свои путешествия: «Соленый лед» (1969), «Среди мифов и рифов» (1972), «Морские сны» (1975), объединенные недавно в «роман-странствие» «За доброй надеждой» (1978) и «Вчерашние заботы» (1979) – заключительную книгу этого цикла. Не много ли? Так можно и наскучить! Сколько же уникальной информации необходимо для такого объема. Наконец, путевые книги – это литература. А литература, как известно, – учебник жизни, нравственный пример, запечатленный поиск жизненного пути. Чтобы написать книгу за книгой путевых очерков, надо иметь смелость.
Путевые книги Конецкого великолепно читаются. Они не только поучительны, но и в художественном смысле особенны, потому что Конецкий путешественник не совсем обычный.
Тот, кто пишет туристские записки, как бы изощрен ни был, все равно остается туристом. Пусть он приедет в чужую страну во всем блеске ума, с большими душевными запасами – он еще раз докажет свое остроумие или восприимчивость, наблюдательность или чувствительность, но модель особого жизненного поведения едва ли сможет создать. Это все равно не более как штрих биографии, еще одна отметка в заграничном паспорте.
Для Конецкого путешествия – профессия. Профессия же, как ни говори, жизнь. Прежде чем стать писателем, Конецкий стал моряком. А став писателем, морскую профессию не бросил. Известный писатель, но не бывший моряк. Он – вечный моряк, из тех, кто в море тоскует по берегу, а на берегу – по морю. Постоянный образ его книг – жизнь в чреве кита, то есть скитание по морю в замкнутом пространстве корабля. Это – своеобразный символ его профессии, его человеческая судьба.
Именно от этой внутренней необходимости путешествовать – влекущая сила его книг. К Конецкому неприложима банальность «романтик моря». Я бы сказал, неприложимо и другое, более справедливое определение – «труженик моря». Море для него и профессия, и призвание, и любовь, и проклятие. Он не однажды напишет о скуке морских вахт, о тоске по берегу. Тут же рядом – об удивительной красоте моря. О смешном и печальном, величественном и мелком. А сверх того о жизни вообще – в истории, в нашем времени и предвидимом будущем.
Для моряков, посещающих чужие края, жизнь экзотических стран предстает прежде всего с изнанки. Лоцманы, таможня, портовый рабочие, грузчики, прибрежные кварталы… Раньше, чем доберешься до ослепительной роскоши улиц с универмагами, ресторанами, кафе, до «поэзии», рассчитанной на состоятельного туриста, надо пройти через эту «прозу». Тут свои профессиональные секреты, своя жизнь и нравы.
О море, о своих странствиях Конецкий пишет как профессионал. И потому его информация уникальна. Он знает, что плохо и что хорошо, с точки зрения мореплавателя, доставляющего груз или участвующего в научной экспедиции. У него есть свой взгляд на погоду и экзотику, портовые заботы и географию моря, на взаимоотношения в команде и подготовленность к тому или иному рейсу.
Однако всего этого было б недостаточно даже для одной книги, не будь Конецкий в то же время и писателем. О нуждах морской службы, вероятно, можно сделать немало деловых очерков, поставить множество острых и важных проблем. Конецкий идет дальше. Его путевые книги – это попытка ориентироваться не в морском пространстве, а среди людей, определиться во времени.
Для летчика Сент-Экзюпери наша планета была «Земля людей». В этом же смысле для Конецкого море – стихия, помогающая смотреть на звезды в прямом и переносном смысле. Экспедиция на «Невеле», обеспечивающая космическую связь, заставляет почувствовать себя в родстве со всем миром и историей, имеющей на каждый морской «случай» свой миф, свою фантастическую легенду. Море дает возможность сосредоточиться, чтобы заглянуть и в будущее, эмоционально коснуться незримой нити, связывающей шепот волн с шепотом звезд, к которым так чутко обращены антенны экспедиционного судна.
Свободная постройка путевых записок Конецкого позволила ему ввести в них самый разнообразный материал. Рассказ о каждодневной работе перемежать воспоминаниями, скучные вахтенные часы заполнить размышлениями о прочитанном. К конкретному случаю добавить несколько аналогичных – из своего и чужого опыта. В результате «география» путешествий Конецкого оказалась очень широкой и во времени: они не укладываются лишь в основные рейсы – по разным поводам приводятся даже давние курсантские воспоминания. Во многих отношениях это еще и путешествие в свое прошлое.
В какой-то момент кажется, что писать «роман-путешествие» легко. В принципе в воспоминания путешественника можно включить любую зарисовку, любой фантастический вымысел, впечатление, байку, остроту, цитату… Но так путешествие теряет цель и смысл. Не только отменяется оно как роман, но и как очерк может оказаться несостоятельным.
Что же все-таки держит путевую прозу Конецкого в берегах, дает обоснование воспринимать ее как книгу?
Колючая эта проза, нервная, даже в самом беззаботном юморе ее выскочит раздражающая фраза, похожая на упрек, на призыв задуматься, оглянуться, понять… И вдруг видишь: серьезно всё это. Серьезен Петр Ниточкин со своей морской «травлей», серьезен Конецкий, с ухмылкой описывающий свои фантастические сны. Даже сама легкость, с которой он переходит от одной темы к другой – совершенно отличной от прежней, – вовсе не так легка и беззаботна, как может показаться. Тема меняется, но остается та побудительная сила, которая заставляет его перемалывать все новые впечатления и события, чтобы снова вернуться к началу и продолжить неоконченный диалог, неоконченный спор.
По внешним признакам Конецкий – писатель-собеседник, полемист, спорщик. Я бы даже рискнул сказать – развлекатель. Как он острит, подначивает, подмигивает! Как он напрашивается на ответ, на отзыв, на реакцию! Нужна ему эта воображаемая сцена, мнимая трибуна. Но, кажется, прежде всего как повод драматизировать свой внутренний монолог, как прорыв из одиночества к тем, кто еще вернет его к главной внутренней задаче.
Оценивая свои публицистические пассажи вокруг ученых попыток моделировать механизм совести, он заметит: «Я отдавал себе отчет в том, что подменяю краснобайством проницательность и рискую вызвать злобное недовольство просвещенного читателя. Но ничто так не стимулирует размышления собеседника, ничто так не бесит в нем быка-интеллект, как красная тряпка чужого невежества. Я готов окрасить тряпку своей кровью».
Проза Конецкого диалогична. В диалоге он видит момент действия. Действия литературы, вторгшейся со своими наивными вопросами в отвлеченные рационалистические выкладки, чтобы поставить хитроумные умозаключения и прогнозы перед лицом таких понятий, как честь, совесть, доброта, человеческое достоинство, правда…
Но окончательно решить их каждый человек может лишь сам – внутри самого себя. В том нескончаемом монологе, который должно вести, непрерывно внедряясь в самый корень сущего.
«Только бы стимулировать ваши размышления!» – обращается Конецкий к своим оппонентам. Но это относится и к нему самому. Тот нервный диалог, который он все время затевает, вливается в главную мысль автора, обнимается ею, чтобы служить единственной, целостной, глубоко и всесторонне исследованной, лично добытой истине.
Конецкий хотел бы стоять на двух противоположных полюсах одновременно. Вести диалог с собеседником и молча вынашивать свою философию. Он так и делает – совмещает несовместимое. Для художника это на первый взгляд бесплодное занятие необыкновенно перспективно. Трудноразрешимое противоречие создает напряженность и драматизм, побуждающие читателя принимать самостоятельное решение.
Нильс Бор считал, что искусство может обогатить науку потому, что способно «напоминать нам о гармониях, недосягаемых для системного анализа». В этом смысле теория относительности раньше интуитивно была предсказана искусством.
Не потому ли проза Конецкого так неоднолинейна, так контрастна, можно сказать – капризна?
У него – писателя очень живого, темпераментного, некнижного – легко найти сотни ссылок на прочитанное, имена знаменитых писателей, путешественников, живописцев, пространные цитаты и острые афоризмы, исторические анекдоты и редкостные факты.
Он будет настойчиво толкать своих героев к действию, утверждать поступок и, оглядываясь на огромный и целостный мир нравственных и культурных ценностей, немедленно рефлексировать. Ловить – с дотошностью и точностью вахтенного журнала – сиюминутное настроение, пейзаж, выражение лица, прибегать к дневниковой записи и документу, фиксирующему время и место, состав и последовательность событий, – и тут же задавать самые общие вопросы о смысле жизни, о поведении человека в критических ситуациях, о знании и мудрости, рассудке и чувствах…
Напишет яркие страницы о морской романтике, поманит экзотикой и поэзией далеких стран и – без всякого перехода – охладит их самыми прозаическими буднями. Испытывает тяжелой работой, однообразием действий, скукой.
Внутренние монологи с тонкими оттенками настроения и глубокими мыслями сменит грубоватым острословием, балагурством и даже ёрничанием незаменимого в таких случаях Петра Ниточкина.
В объеме строки и страницы Конецкий будет стремиться к точности формулировок, четкости вопросов и ответов, к слову острому и запоминающемуся, и из этих-то ярких отрывков, эпизодов, историй, воспоминаний, читательских впечатлений начнет лепить книгу или серию книг – без берегов, «роман-путешествие», которому нет конца и края…
Этим полярным устремлениям нет предела. Их невозможно даже приблизительно перечислить. Они во всем: в языке, грубом и поэтичном одновременно, в образности, где чуть ли не нахальная метафора соседствует с обнаженной информацией, в расстановке героев.
У Конецкого можно найти романтический пейзаж; с нежной иронией поданную экзотику; грубоватый быт, то зло, то весело осмеянный; массу интересных цитат и целую коллекцию занимательных фактов; популярные научные сведения, окрашенные резвой фантазией автора… Одним словом, у него все есть: миф, подлинное событие, документ, чистый вымысел и осторожный домысел, серьезность, ухмылка, патетика…
Но нельзя сказать, что все это набросано без порядка и смысла. Любое из этих качеств можно проследить в книгах Конецкого как непрерывную линию, ее нетрудно выделить и даже предпочесть другим как главную или тебе наиболее созвучную. Но она тут же зацепит и повлечет все остальные, потому что накрепко с ними переплетена, входит в некую цельность столь необычного и неоднозначного характера.
В этот том включены две книги из обширного «романа-путешествия»: «Соленый лед» и «Вчерашние заботы». К ним целиком относится то, что говорилось о путевой прозе Конецкого вообще. Но это – самостоятельные книги, которые можно читать порознь. Если же внимательно всмотреться, нетрудно заметить, что это по-разному задуманные и написанные книги. Даже повторяя свои маршруты, Конецкий избегает повторять себя, потому что путешествия его не географические описания, а познание людей и самопознание.
Книга «Соленый лед» была первым его опытом путевой прозы. Она создана в лирическом ключе. В ней нет сквозного сюжета. По сути, это собрание зарисовок и очерков, связанных, так сказать, единством авторского отношения, или, точнее, – авторской личности, потому что отношение его к разным сюжетам изменчиво. Несколько преувеличивая, можно сказать, что это книга лирических отступлений, книга исповедальной прозы, где мотив странствий, вообще дороги был как бы поводом задуматься, углубиться в себя, понять мир.
Во второй и третьей книгах – «Среди мифов и рифов», «Морские сны» – крепло профессиональное самоопределение автора, моряцкое и писательское. Серьезнее и глубже выявлялся конкретный жизненный материал.
И наконец, «Вчерашние заботы» – совсем уже особенная книга: «повесть-странствие». Повесть здесь срослась с дневником, с документом, с конкретным маршрутом. В какой-то момент в самом дневнике Конецкий начинает фантазировать, домысливать, дорисовывать образ, а тогда рядом с точной отметкой вахтенного журнала возникают обобщенные типы, лица, созданные художественным воображением, – капитан Фома Фомич Фомичев, старпом Арнольд Тимофеевич, он же Спиро Хетович, он же Степан Разин, буфетчица тетя Аня, матрос Андрей Рублев…
Эти лица помещены в путевой дневник, но они не из дневника, а из повести, в которой отразился весь опыт писателя, знание людей, морской профессии, его нынешнее умонастроение. Это уже не документ, но нельзя сказать, что и полностью вымысел. Их биографиями нельзя пользоваться для составления анкет или служебных характеристик на определенные лица. Но и неправильно сказать, что они никогда и нигде не существовали. Кто-то может узнать в них себя, и, вернее, не один кто-то, а многие, потому что все их странности содержат задачу из социальной психологии, которую сознательно ставит писатель. Задачу, надо заметить, сложную, настоятельно требующую ответа, потому что Фома Фомич в век НТР – анахронизм, и в то же время именно системность энтеэровских принципов позволяет ему безопасно болтаться в хвосте, мешая окончательно завалить дело.
Такова эта книга. Дневник, ставший острой социальной повестью. Художественное произведение, удостоверенное дневником. Хроника со сквозным сюжетом. Человеческие типы, вписанные в документальное повествование.
Иными словами, проза Конецкого – это проза Конецкого. В ней есть свое силовое поле. Он притягивает необходимое и отталкивает чуждое. Она без утайки и дипломатических церемоний окрашивает авторским отношением любое событие, научную идею, поступок, так что разнообразные факты, даже самая их несовместимость подчиняются определенной системе. Безбрежная и неорганизованная проза Конецкого имеет свой характер. Даже я бы сказал – патетическую ноту. Постоянным мельканием контрастов патетика у Конецкого не снимается окончательно. А в соседстве быта и патетики, расчета и риска, черновой работы и космических мечтаний и ощущений есть своя проблема. Есть конкретное требование к человеку – к его душевной организации, умению делать свое дело, совершенству и безотказности тех малых средств, которые влияют на решение самых больших задач.
И то кажущееся легкомыслие, постоянный юмор, порою даже натужное усилие шутить, когда вовсе не до шуток, совсем не превращают записки Конецкого в собрание веселых морских баек. Это не попытка осмеять серьезные дела, а жажда совершенства, требовательное желание, чтобы все делалось хорошо, добротно, по высшим законам профессии и человеческой нравственности.
1980 

ЕВГЕНИЙ СИДОРОВ
«МЫ ВСХОДИМ НА КОРАБЛЬ…»
О романе-странствии Виктора Конецкого
Предисловие к «Избранному» (1983 г.)

Обложка книги. 1983 г.

Читаю Виктора Конецкого и думаю, как сказочно быстро в XX веке тает экзотика, исчезают тайны. Еще вчера что-то было, какие-то последние клочья романтического паруса маячили на горизонте, а се­годня все уже превратилось в историческое переживание – и ветер странствий, и запах соленых брызг, и радость открытия новых земель. Стареем, брат, стареем... Одна надежда, что есть глубины, неисчер­паемые временем, и их освоение будет продолжаться до тех пор, пока жив человек. На море ли, на суше, в звездном ли космосе он будет упорно и жадно всматриваться в земную действительность, пытаться понять свое время и, конечно же, себя самого, отправившегося од­нажды в жизненное путешествие – от рождения до смерти, от первой своей гавани до последнего причала.
Писатель-моряк Конецкий из породы таких людей. Была в его книгах экзотика, да схлынула давно. Человек в пути остался, наш со­временник в «море жизни».
Конецкий начинал рассказами в середине пятидесятых, успешно работал в кино (назову только самые известные ленты, сделанные при его участии, – «Путь к причалу», «Полосатый рейс», «Тридцать три»). Однако его подлинное писательское своеобразие определилось позже, с выходом книги «Соленый лед» (1969).

Для отрока, в ночи глядящего эстампы,
За каждым валом – даль, за каждой далью – вал.
Как этот мир велик в лучах рабочей лампы!
Ах, в памяти очах – как бесконечно мал!
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль, и происходит встреча
Безмерности мечты с предельностью морей.

(Перевод Марины Цветаевой)
Стихотворение Ш. Бодлера «Плаванье», любимое с отроческих лет, сопровождает Конецкого в жизни и литературе.
Он возродил и преобразил традиционный жанр морских путевых заметок. До него в современной советской прозе был, по существу, только один значительный опыт такого рода – знаменитая «Ледовая книга» Юхана Смуула. Но Смуул не моряк, хотя родился и вырос на островах Балтийского моря. Путешествие в Антарктиду было для эстонского писателя важным, но все-таки эпизодом в жизни. Конецкий знает море и моряков изнутри, это его быт и работа; поэтому про­изведения Конецкого имеют, ломимо всего прочего, немалый познава­тельный интерес для читателя.
Но главное не в этом. Конецкий пишет свои «путевые» повести с дальним нравственным прицелом. Автор, как правило, присутствует в них сам: он или рассказчик, или слушатель, или сочинитель дневни­ка, или комментатор происходящего, но всегда это Виктор Конецкий. Обаяние личности автора в немалой степени определено тем, что он щедро наделен чувством юмора, умен и ироничен. Эта ирония, как и водится среди действительно воспитанных людей, прежде всего на­правлена на самого себя и лишь потом на некоторые, отнюдь не вдох­новляющие явления жизни.
У него легкое (но не легковесное) перо. Читать Конецкого одно удовольствие. Это та художественная легкость, которая дается не только трудом, но и характером, детским и отроческим чтением, при­вычной работой души. Он природно культурен и интеллигентен – ка­чество редкое в наше отнюдь не гуманитарное время.
Конечно, здесь сказывается коренной ленинградец не в первом по­колении. Личность в главных своих основаниях пронесена как бы не­тронутой сквозь блокадное детство, флотскую военную службу, стран­ствия по свету, одиночество. Она упорно возвращается к лучшему в себе, а стало быть, к людям. В ней постоянно бодрствует чувство идеала, только крепнущее с годами.
«Истинная проза, – замечает Конецкий, повторяя А. Платонова, – есть открытие для людей реальной возможности более достойной жизни». На том он и стоит в своей писательской работе, которая продолжается вот уже три десятилетия.
И еще, во всем, что пишет Виктор Конецкий, прямо или отражен­но, живет память целого поколения, не воевавшего, но видевшего войну вблизи, вдоволь хлебнувшего ее горького опыта. Отсюда (а не только от флота) берет начало острое осознание писателем коллектив­ной солидарности, общего нравственного кодекса, гражданского дол­га, единой в главном судьбы своих сверстников.
Прозу зрелого Конецкого высоко оценили Вера Панова и Виктор Шкловский, Вениамин Каверин и Даниил Гранин, Константин Симо­нов и Лев Успенский. Она переведена на многие иностранные языки. Читатели пишут письма Конецкому со всех концов нашей страны. Вы­шла первая книга о творчестве писателя, которая разошлась мгновен­но, как и его собственные произведения. Видимо, есть в этом характе­ре нечто такое, что вызывает волну ответного благодарного чувства.
Виктор Конецкий – отличный собеседник, причем даже порой развлекая нас, он исподволь ведет свою серьезную партию. Он обращает читателей к самым важным вопросам современной духовной действи­тельности – о смысле жизни, о человеческой совести и свободе, о судьбах культуры в двадцатом веке. Эти вопросы задаются в тиши­не себя, в бессонные ночи над рукописью, в дневниках, в размышле­ниях над фактами, психологией реальных и вымышленных героев, над прочитанными старинными книгами и летучими газетными статьями наших дней. Они, эти вопросы, подобно нервам, пронизывают живую плоть прозы Конецкого и незаметно учат нас быть честными перед са­мим собой, перед своим сознанием.
Конецкий – неисправимый стихийный моралист и доморощенный философ – очень это русская писательская, да и вообще народная духовная черта. Приведу в качестве иллюстрации характерное его рассуждение о лжи как одной из причин физических болезней человечества:
«Живое существует миллионы лет только потому, что отражает в сознании окружающий мир именно таким, какой он есть в своих ипостасях. Когда человек лжет, он нарушает миллионолетний закон живой природы. Миллионы лет гибло до срока и не давало потомства все то, что лгало, то есть искажало в своем отражении черты реально­го окружения, называло, например, черное белым. Не такая дурочка Природа, чтобы полагаться только на совесть в деле спасения человечества. Она заложила в каждого из нас по химической мине со взрывателем замедленного действия. Есть, оказывается, судья, который недо­ступен звону злата и который все дела знает и наперед и назад. Рак, или всемирные волны гриппа, или ишемическая болезнь – это всё чер­ти пляшут на столах по причине ослабления эффективности системы иммунитета в нас с вами. Мало плачем и мало смеемся. Даже при чи­стой совести не можем разобраться в потоке информации, вовремя от­личить правду от кривды. А допустив неправду даже и вполне бессоз­нательно, так поздно осознаем этот прискорбный факт, так за время осознания накручивается на прошлую ошибку чудовищно много след­ствий, что и никакого мужества не хватает признать ее; рубить запу­танный узел становится так опасно, что мы для пользы дела просто-напросто и не оглядываемся».
В подобных, иногда полушутливых, размышлениях серьезно про­глядывает самая суть этого писательского образа, сочетающего в себе резкую твердость суждения с какой-то душевной ранимостью, незащи­щенностью. Задубелая, просоленная кожа морского волка и чуткий ра­дар внутри, нервно и благодарно пеленгующий сигналы добра и правды из окружающей среды, даже если они едва слышны сквозь помехи.
Писатель исповедует нравственный максимализм, но прощает ма­ленькие человеческие слабости. Для него здоровый дух заключен в та­ких опорных проявлениях личности, как порядочность, товарищество, бесстрашие мысли. Эта жизненная философия, разумеется, не содержит в себе никаких открытий, она, можно сказать, старомодна и сен­тиментальна, но тем вернее достигает нашего чувства. Должно же быть что-то неизменное и в нас самих, и в мире, что связывало бы взрослого человека с детством, а усталую зрелость всего человечества с его ранним моральным восходом!
У Конецкого свое особое место в нашей литературе. Попытки определить его прозу как маринистику безусловно недостаточны. Тут другой, не тематический, а нравственно-философский план важен – ус­ловно говоря, мелвилловский, а не Конрада или Станюковича. Если брать современную русскую прозу, то для меня очевидна глубокая связь Конецкого с Василием Шукшиным и на уровне стиля – в диало­ге, в сказе, – и, самое главное, на уровне бытийном: «так требует моя русская совесть, законы которой неисповедимы». Близок Конецкий и Юрию Казакову, особенно его «Северному дневнику» с замеча­тельными программными рассуждениями о подлинном и мнимом му­жестве писателя.
Взаимоотношения достоверности и вымысла, документа и фанта­зии – одна из главных проблем творчества Виктора Конецкого. Он и сам постоянно думает, пишет об этом: «истинный кусочек жизни имеет какой-либо смысл, если он не введен в сложный ряд абстракции и мифов?» Иногда кажется, что смысла нет, и тогда возникает тоска по глубине, стремление преодолеть зыбь художественного позитивиз­ма. Конецкий мечтает пустить сквозь океан «в чреве большой рыбы» героя своей ненаписанной книги, подобно библейскому пророку Ионе. «Мысль о такой повести тревожила больше и больше. Вложить нечто современное в прекрасно отработанный, отшлифованный веками миф, – в этом я ощущал значительность, недоступную мне, если пы­таться работать на материале только окружающей жизни».
Но постепенно побеждает другое сознание, чувство собственной писательской судьбы. Окружающая жизнь и личный опыт не отпу­скают, требуют прямого слова, изображения и исповеди. Тем более что есть свой и одновременно веками отшлифованный сюжет – стран­ствия, дорога.
Конецкий владеет даром магической достоверности, не имеющей ничего общего с натурализмом. Он не документалист, не хроникер, а именно художник, избравший путь лирического постижения жизни. Высокое духовное напряжение его прозы поддерживается образом ав­тора, буквально заполняющего почти каждую клеточку письма: «Если считать искренность главным условием художественной глубины и ценности произведения искусства, то от художника требуется испо­ведь, требуется бестрепетное заглядывание в себя самого, в свое самое интимное нутро, в самый центр противоречий своих мыслей, в самое слабое место души».
Надо иметь смелость поставить себе такую задачу. И еще боль­шую – следовать до конца в попытках ее художественного решения. Виктор Конецкий стремится честно соответствовать своей творче­ской программе. Не скажу, что у него нет потерь на этом трудном пу­ти. Кажется, наступает время, когда сам материал его прозы начинает таить в себе опасность повторения, пробуксовки некоторых заветных авторских идей. И тогда на помощь приходит новое, более зрелое ощущение жизни, писательское мастерство, накопленное в долгих ли­тературных странствиях. Лирическое высказывание продолжает оставаться главной формой, определяющей жанр произведения, но оно теперь гораздо чаще учитывает и другие точки зрения. Укрупняются характеры людей, окружающих героя. Они пишутся объективней, и там, где раньше преобладал снайперский мгновенный рисунок пе­ром, возникают портреты, проработанные маслом, с глубокой перс­пективой и светотенью.
Жанр книги «Вчерашние заботы» (пожалуй, лучшей у Конецкого) определен несколько вычурно: «Путевые дневники и повесть в них». Видимо, устав от натиска узнающих себя прототипов и требующих от автора сатисфакции, он неоднократно предупреждает читателя и да­же просит набрать «крупно и жирно» следующие слова: «”Вчерашние заботы” есть произведение беллетристическое». В нем, подчеркивает писатель, нет документальной летописи какого-то определенного аркти­ческого рейса на определенном торговом судне. Дневники и фантазия, вымысел и документ, элементы «производственного» романа и лири­ческие экскурсы в автобиографию сведены здесь воедино, не всегда композиционно и стилистически безупречно, порой многословно, но замечаешь это, когда уже прочел книгу, не отрываясь, когда уже бук­вально вжился в будни экипажа теплохода «Державино» и прошел с ним весь путь от Мурманска до Певека и обратно.
Не могу удержаться и не привести одно поучительное свидетель­ство, связанное с этой книгой. Критик Л. Лазарев пишет в своих вос­поминаниях о К.М. Симонове: «Появились в «Звезде» записки Вик­тора Конецкого, в которых писатель рассказывает, как он в качестве дублера капитана участвовал в проводке каравана судов Северным морским путем. На одном из кораблей находились в качестве пассажи­ров Константин Михайлович с женой и дочерью. Конецкий очень смешно, не без яду – другой человек на месте Симонова почти навер­няка обиделся бы (из разговора с Конецким я понял, что он этою опа­сался) – описывает, какую «волну» среди экипажей кораблей каравана вызвало это путешествие популярного писателя. Он высмеивает главным образом отношение к знаменитости, к «звезде», но рикоше­том самой знаменитости тоже достается порядком. Константин Ми­хайлович, позвонив мне из Гурзуфа, говорил: «Давно так не смеялся. Вот придет следующий номер, дочитаю и напишу Конецкому, побла­годарю его». Но уже не успел этого сделать...»
В свое время Конецкий создал незабываемый образ Петра Ни­точкина – лихого моряка и «травильщика». Истории, которые рассказывает Ниточкин, – подлинные шедевры устного корабельного творчества. Во «Вчерашних заботах» автор подарил читателю сатири­ческий тип старого капитана – Фому Фомича Фомичева, «еретика» и «знаменитого драйвера», человека непредсказуемого, сотканного из кричащих противоречий. Среди них выделяются могучая хитрость здравого смысла и патологическая боязнь любого риска, перестрахов­ка, возведенная в ранг кодекса служебного поведения и постепенно сводящая на нет остатки здравого смысла, добытого ранее с помощью хитрости. Такая вот сложная фигура перед нами.
Капитан Фомичев написан Конецким саркастично, весело и одно­временно с долей сочувственного понимания. Это свойство писатель­ского взгляда, стремящегося именно понять человеческую натуру, а не просто осудить ее или возвысить. Капитан Фомичев не сразу стал таким, да и сегодня в его характере есть немало привлекательных человеческих и профессиональных черт. Иное дело – старпом Арнольд Тимофеевич Федоров, человек на флоте случайный, кляузник и зануда, убийственно прозванный командой Спиро Хетовичем. Тут Конецкий не жалеет негативных красок, хотя к концу книги и этот герой получает свою долю авторского прощения, ибо уходит из жизни вскоре после окончания рейса.
Однажды узнав, уже невозможно забыть и многих других персо­нажей, сошедших со страниц книг Виктора Конецкого: инженера Ген­надия Михайловича, страдающего тяжкой и какой-то возвышенно-пе­чальной манией одиночества («Среди мифов и рифов»); теряющего себя в слепой влюбленности, по-своему благородного капитана Ямкина; блистательно пошлую и по-своему несчастную буфетчицу Викто­рию («Путевые портреты с морским пейзажем») и, конечно же, «со­циально опасного социолога» Шалапина из той же книги, созданного с беспощадной и точной силой.
Автор-рассказчик плавает штурманом или старпомом, или дубле­ром капитана, и поэтому сложные взаимоотношения на капитанском мостике описываются им подробно. Но, конечно, не они составляют основное содержание произведений В. Конецкого. Во всех сериях свое­го романа-странствия писатель увлекает нас мастерским изображе­нием ежедневного морского труда, его тяжкой прозой и нестареющей поэзией.
Сор и прелесть жизни даны здесь почти в реальных пропорциях, но господствующая, побеждающая интонация возникает и крепнет там, где писатель остается один на один с читателем и доверчиво, на пределе искренности делится с ним своим опытом, вчерашними и се­годняшними заботами, размышлениями о вечном и преходящем, во­ображением, восторгом перед жизнью и неизбежной печалью о прошлом.
1983

ГЕННАДИЙ ЧЕРКАШИН 
СЕДЬМАЯ ЧАСТЬ АЙСБЕРГА,
или Размышления по поводу завершения 
Виктором Конецким
«романа-странствия» под общим названием
«За доброй надеждой» (1987 г.)

ЛГ. 1987 г.

Когда Василий Песков спросил у тех зимовщиков, которые на станции «Восток» после пожара уже прикоснулись к белым и холодным одеяниям старушенции с косой, что они читали в экстремальных условиях, она сказали: «Сборник Виктора Конецкого». Трудно найти награду более высокую, чем такое признание. И уже ради этого стоило когда-то сесть за письменный стол и отстучать на трофейной «Эрике»:
«В феврале я узнал, что суда, на которые получу назначение, зимуют в Ленинграде у набережной Лейтенанта Шмидта, и пошел взглянуть на них».
Так начинается первая книга «Соленый лед», «романа-странствия» «За доброй надеждой». И завершается он 66-й странице седьмого номера «Невы» за этот год описанием посадки самолета на Ленинграде. Что-то там не заладилось, и автор со свойственной ему горьковатой иронией пишет, что «ясно отдал себе отчет в том, что такая эффектная точка в конце жизненного пути, как посадка реактивного самолета на брюхо в Неву у родного моста Лейтенанта Шмидта, значительно увеличит интерес к посмертному собранию моих сочинений и вообще редкостно украсит биографию…» С писателем ничего не случилось, самолет благополучно приземлился в Пулково, но бумеранг, запущенный от набережной мятежного лейтенанта «девятнадцатого августа 1964 года в 08 часов 10 минут», вернулся в точку отсчета.
Роман Конецкого, вместивший в себя семь книг – семь частей (последняя в «Неве» называется «Никто пути пройденного у нас не отберет»), воистину подобен айсбергу. И то, что мы читаем сегодня в журнале, – это всего лишь верхушка айсберга, да и то, насколько мне известно, далеко не полная, потому что в последнюю книгу – «Ледовые брызги» войдут уже опубликованные ранее эссе о Сергее Колбасьеве, Викторе Шкловском и Юрии Казакове.
Плавая вокруг Антарктиды, я убедился, что айсберг не имеет тени. Над морем возвышается столообразная гора, порой целый массив или куда более высокий, иногда более сотни метров, островерхий пик, и при этом на воду не падает от этой громадины тень. Потом догадался в чем дело, айсберг – это масса световодов, он вбирает в себя свет и сам становится подобен тусклой матовой лампе. Но свет, который бьет из вымытых водой пещер или прямо из-под воды, имеет яркую индиговую окраску, он таинственен и потому волнует. Роман Конецкого похож именно на такой айсберг, где льющееся из глубин таинственное свечение – это все то, что не имеет прямого отношения к тем рейсам, которые мы совершаем то на «Вацлаве Воровском», то на «Челюскинце», плывущем среди мифов и рифов, то на «Фоминске» по маршруту Рио – Монтевидео – Бермуды, то на «Державине» с грузом винно-водочных изделий и гниющей картошки на Певек, то вместе с антарктической экспедицией на пассажирском лайнере, который ведет к ледовому континенту уже знакомый нам по плаванию на «Фоминске» капитан Ямкин, а теперь вот на лесовозе «Колымалес». «Я не романист, я не овладел и уже никогда не успею овладеть колдовством романиста, – изрекает писатель в «Путевых портретах с морским пейзажем», но в этом заявлении есть лукавство изощренного иллюзиониста, ибо колдует он, еще как колдует, ухитряется, вон, даже в «Путевых портретах» умертвить капитана Ямкина с помощью «малокалиберной винтовки», в «Третьем лишнем» не только воскресить его, но и вновь погрузить нас, читателей, в свои непростые с ним отношения.
Чего же так боится автор, о котором мы уже привыкли думать, что он не робкого десятка? Боится он одного – что его отлучат от моря. «Да возможно ли такое?! – воскликнет кто-то с наигранной (а может быть и с истинной) искренностью. – Ведь литература – удел критиков, а не морских руководителей высокого ранга, да и Конецкий как моряк обходился без аварий, на каком основании отстранять его?» Увы, не будь подобной практики, не появились бы такие насущные понятия, как «гласность» и «перестройка». Мы теперь по его примеру вполне можем назвать поименно когорту наших современников, таких, как Федор Абрамов, Чингиз Айтматов, Виктор Астафьев, Сергей Залыгин, Василь Быков, Даниил Гранин, Евгений Евтушенко, Валентин Распутин, Анатолий Рыбаков, Владимир Тендряков, Юрий Трифонов, Михаил Шатров и другие, чьи книги, как зеркало, позволили увидеть групповой портрет общества таким, каково оно есть на самом деле.
Думается, Виктор Конецкий застолбил себе место в этой когорте в тот день, когда он решил перенести свой писательский кабинет в тесную корабельную каюту. Лишив себя привилегии именоваться романистом, он утверждает на страницах своего романа: «Я здесь лишь фотографирую».
«Правда, – считает он нужным пояснить далее, – нет такого фотографа, который удержится от монтажа, когда засовывает карточки в альбом. Я стараюсь удержаться и от этого. Что-то тревожит мою уставшую совесть даже при монтаже, если дело идет о тех, кто уже сорвался за круглый борт планеты и колыхается в пучинах времени».
Фотография – все то же зеркало, только более объективна, особенно если сделана она скрытой камерой. Вот и выходит, что «роман-странствие» Виктора Конецкого – не что иное, как фотоальбом, листая который, можно увидеть не только галерею современников, в основном моряков и писателей, но главным образом запечатленное время. Время. И в этом плане роман, вобравший в себя два десятка календарных лет да еще все годы, прожитые рассказчиком, начиная с довоенной поры, – явление безусловно уникальное. О романе будут писать критики и литературоведы, находить в нем недостатки, достоинства, раскладывать его по полочкам, я же хочу вернуться к выше приведенным комментариям писателя и обратить еще раз внимание читателей на заложенный там подтекст. Я его понимаю так: не строй из себя героя, если ты в силу независящих от тебя обстоятельств вдруг оказался на судне, которое капитан решил через тяжелые льды и торосы вывести на чистую воду. И не поддавайся соблазну взглянуть свысока на тех, кто остался за кормой на покинутом причале, подумай о том, что окажись они вдруг сейчас на твоем месте, то, быть может, и пользы обществу от них было бы побольше, чем от тебя. И уж, конечно, тысячу раз прав писатель, утверждая, что в уставшей совести вызревает мудрость.
Сегодня эта мудрость преобразований вызывает раздражение или даже ненависть у тех, кто, плавая в Маркизовой луже, нынче еще к тому же огражденной дамбой, воображал себя в открытом море. Что говорить, каботажное плавание удобно и безопасно, да только такое наступило время, когда сдают экзамен на гражданскую зрелость и партийные секретари, и министры, и рабочие заводов-гигантов, и врачи, короче, все мы.
Да, Конецкий будоражит своим романом нашу совесть. Но как это ему удается, если пишет он всего-навсего путевую прозу, приводит дни отходов судна от причала, его приходов в порт назначения, рассказывает попутно какие-то анекдоты или пересказывает морские байки Ниточкина, этого непревзойденного мастера корабельного трепа?
Я объясняю это тем таинственным свечением, которое излучает антарктический айсберг. По сути это не что иное, как излучение писательской энергии, преодолевающей барьеры, которыми мы пытаемся защитить свой душевный покой. Она передается, и мы вдруг начинаем любить и уважать одних, презирать других, кому-то сочувствовать, в ком-то узнавать знакомые черты, любить людей и страдать от несовершенства человеческой природы, а попутно просыпается и твоя совесть и, покинув уютное гнездышко, выходит наружу, где дуют ветры и под солнечными лучами можно получить ожоги.
Сам же Конецкий, нарочитая грубоватость которого лишь выдает в нем ранимого человека, нашел хитроумный способ самозащиты – то, о чем он пишет, невозможно пересказывать. Сюжета нет, есть лишь эпизоды плавания, иногда это пейзажи, написанные маслом, иногда акварели, а иногда просто наброски углем. В составе каравана ты плывешь по уже знакомым тебе местам, судно то трясется от перенапряжения, вскарабкиваясь на льдину и кренясь, то замирает, словно в параличе, – плевое дело сейчас потерять управление, лишиться винта, обрести течь.
«Стоим, молчим, глядим на указатель положения руля. Руль “дышит” – ходит с борта на борт градуса по два. А что получится, если застопорить двигатель? Плохо получается. Через минуту руль уходит до ограничителя на правый борт. Это сразу навалились на перо льдины и отжали, и теперь хотят скрутить баллер».
Физически ощущаешь напряжение, которое царит на мостике, словно все это не с кем-то, а с тобой же самим и происходит.
«Решили, что ждать освобождения из ледовой темницы раньше чем через неделю бессмысленно, но ершиться следует, и о себе напоминать тоже следует…» – и в эфир уходит радиограмма: «РАДИО ПЕВЕК НМ ПОЛУНИНУ… УЖЕ ПЯТЬ СУТОК ПРОДОЛЖАЕМ СТОЯТЬ ОЖИДАНИИ ЛЕДОКОЛА…»
Вот он – быт Арктики! Ледокол-то ушел выручать теплоход «Тайшет», который поблизости от Колымы теряет плавучесть, ибо не может справиться с откачкой поступающей через пробоины воды. И «Колымалес» не избежит подобной участи, и автор пишет:
«Главное в такой момент не обращать внимание на трезвон аварийных звонков и на разные крики и вопли. Главное в такой момент тщательно, неторопливо одеться. Полезно, одеваясь, глядеть на себя в зеркало… Очень хорошо, если вы недавно побрились. Вообще-то лезть в затопленный трюм на десятиградусном морозе для потомственного гуманитария это, конечно, не самое желанное приключение»…
Читаешь – и завидки берут, думаешь: «И откуда у людей в таких кошмарных обстоятельствах берутся юмор, ирония?» А вот берутся! И помогают преодолевать эти самые кошмарные обстоятельства.
Просоленный арктический моряк Виктор Викторович Конецкий, проплавав до пенсионного возраста, надо понимать, окончательно сошел на берег.
Писатель Виктор Конецкий, завершив свой многолетний «роман-странствие», уже готов, судя по недавно опубликованному в журнале «Знамя» рассказу «Кошкодав Сильвер», явиться читателю в несколько новом для него качестве.

Лит. газ. 1987. 2 сент. 

АЛЕКСЕЙ ЗВЕРЕВ
ПОЛЕ НАДЕЖДЫ
О книгах «Ледовые брызги» (1987 г.)
«Рассказы и повести разных лет» (1988 г.)

Новый мир. 1988. № 10.

Последнее время В. Конецкий стал помещать в своих книгах читательские отзывы о том, что им напечатано ранее. Возможно, кто-то сочтет, что лучше бы ему этого не делать. Однако отзывы уж во всяком случае не комплементарны. Как раз наоборот. Хотя бы такое послание: «Вы не поэт, Конецкий, Вы – нищая трезвость, с малой душой и узостью сердца…» И дальше с прямотой обескураживающей: «… не ищи, Конецкий, оправданий своей тупости, ограниченности, ущербности душевной в войне, холоде, голоде…» (вспомнили, что двенадцатилетним его вывезли из Ленинграда по Дороге жизни). И еще немало в том же роде.
Ладно, две читательницы, сочинившие это письмецо, обижены за Пришвина, который в «Ледовых брызгах» назван скучным прозаиком. На Конецкого многие обижаются – он не дипломат, высказывается без полутонов и несогласных с ним раздражает до крайности. Перещеголяв тех ленинградских читательниц, В. Бушин недавно уличил Конецкого в страсти к порнографии и потайном единомыслии с усопшим португальским диктатором Салазаром. Это уже из области то «творческой полемики», которая на нашей памяти увенчивалась оргвыводами совершенно однозначного характера. Выступление В. Бушина справедливо отнести к экстремистским или, мягче выражаясь, не очень типичным для сегодняшней атмосферы. Однако нервическая реакция на книги Конецкого сама по себе характерна вполне. Свидетельством тому и процитированное письмо, которое автор перепечатывает, воздерживаясь от комментариев.
Зачем? А затем, думается, что ему, автору, очень хорошо известно, как устойчив взгляд на его писания, в этом письме выраженный. Оглядываться на такие мнения он, конечно, не станет, но привести их счел уместным, потому что в них схвачено (хотя оценено крайне тенденциозно) нечто действительно существенное для его прозы: нелюбовь к тому, что возвышенно именуется литературой, но точнее должно быть названо беллетристикой. Конецкий ведь и пытается перейти ее границы не в жанровом отношении только, но в том смысле, что «литература», по этой логике, есть непременно выпрямление, приглаживание, обеднение реальной жизни, куда-то ускользающей, даже предполагая безукоризненное мастерство.
Книги Конецкого буквально пестрят нападками на литературу: и «Соленый лед», и «Третий лишний», и «Ледовые брызги». Без тени печали готов он распрощаться с «сюжетами, фабулами и внешним действием», вообще со всей «художественностью». Конецкий не колеблясь предпочел бы ей хороший диктофон, так как диктофон по крайности избавит от того «обмана недоразвитых», который раз за разом получается на бумаге, где всё «ложь, ложь, ложь…»
Тут давняя тема Конецкого и давняя его боль. Не каждому читателю дано эту боль расслышать. Чаще возмущаются. Да и как не возмущаться? Его, читателя, столь старательно отучали от трезвого взгляда на вещи, что, встретив эту вызывающую трезвость в литературе, он просто должен заподозрить тут душевную нищету, если не что похуже. В. Конецкий прямо-таки провоцирует подобные подозрения, раз за разом повторяя, что не верит ни в какие «художественные фантазии, сочиненности, выдуманности», хватит того, что годами «суют ложь и в глаза, и в уши, и в нос, и даже в вены – уколы какой-нибудь глюкозы…»
Это из «Третьего лишнего», книги, вышедшей пять лет назад. Дата важна: ощущение усталости от лжи, теперь почти всеобщее, Конецкий распознал в себе давно, принял как писательский долг, и, не дожидаясь, пока прорвутся плотины молчания, попробовал собственными силами осуществить прорыв к реальности.
Дело это оказалось трудным, и не только по условиям времени, но и по причине инерции некоторых представлений о литературе, не ладивших с подобной задачей, так что их пришлось преодолевать и долго и мучительно.
Перечитывая сейчас книги, которыми Конецкий начинал, достаточно ясно обнаруживаешь его литературные истоки. В них атмосфера, обозначившаяся после 1956 года, – романтическая, с изрядной примесью тогдашней наивности и больших ожиданий, хотя ветер перемен уже слабел, угасая на глазах. Та атмосфера в писательской биографии Конецкого оставила по себе память «Завтрашними заботами», «Повестью о радисте Камушкине», другой повестью – «Кто смотрит на облака». Они принадлежат той именно беллетристике, которую Конецкий теперь не обинуясь именует ложью, хотя это совсем не самое точное слово, по крайней мере, применительно к собственным его старым книгам. Лжи, которая лезет в глаза и проникает в вены, там, конечно, вовсе не было, но была схематичность, по-своему выразительно говорящая о времени, когда это писалось, – не слабая оттепель, а, как тогда говорили, буйная весна. И это вот долгожданное половодье кружило головы, настраиваясь не замечать толщины наросших льдов. Главное, что они подались, а солнце само докончит дело.
Много лет спустя один знакомый Петра Ниточкина, любимого героя Конецкого, заметит: «Удивительная судьба у нашего поколения. Мы начали бурно дряхлеть, так и не повзрослев: морщины на лбах, пальцы на автоматических кнопках, а всё шуточки да прибауточки…»
Подразумевается поколение военных мальчишек, тех, кто переживал звездные часы молодости на исходном для прозы Конецкого рубеже 50-х и 60-х. В их отношении к жизни не все были шуточки, однако что-то неискоренимо подростковое действительно было.
Конецкий отдал дань этому романтизму, иначе не написал бы он «Завтрашних забот» со всеми или почти со всеми формулами, отличающими подобное ощущение мира. Была своя притягательность в столь высоко ценимой ранними его героями свободе быть собой: поступаешь, как чувствуешь, и говорить, что думаешь, а если подражать, как подражали Ремарку, то хоть по вольному выбору.
В нынешней категоричной его нелюбви к беллетристике как таковой много личного. Иронизируя над собою, в письме к Юрию Казакову Конецкий жалуется, что в жизни ли, в писательстве «никуда не денешься: идешь по штампу, хотя и ненавижу я его смертельно». Это написано в сентябре 1979 года. Он успел напечатать «Соленый лед», «Среди мифов и рифов» – вроде бы другой уже писатель, но все не оставляет его тревога, что опять получается сплошь беллетристика, пусть и подновленная, подгримированная придуманной им повествовательной формой, которую Конецкий впоследствии назовет «этаким факто-фрагментарно-автобиографически-саморекламным жанром».
Тревога эта чрезмерна даже в отношении старых его вещей, принадлежащих обычной литературе вымысла. Что касается хождения по штампу и вообще «беллетристики», принимаемой за реальную жизнь, то это возникало неотвратимо. Так всегда бывает в периоды начавшихся перемен, когда они еще не очень ясны по своему существу и последовательности и общественное брожение направляется тем самым «духом протеста всего устоявшегося», который свойственен героям раннего Конецкого, военным мальчишкам, испытавшим, как уже прямо о себе написал недавно автор, «ощущение безнадежного ужаса» в марте 1953-го и, должно быть еще более сильный шок три года спустя.
К концу 50-х годов у них за плечами был опыт достаточно обширный: «блокада, эвакуация, казарма, погоны, служба, безденежье», – в том письме Казакову Конецкий говорит о самом себе, а мог бы с небольшими изменениями сказать то же самое о каждом из основных своих персонажей. Вероятно, еще и оттого, что опыт накапливался чуть не целиком тяжелый да травмирующий, так пленила их всех недолгая тогдашняя весна, захватило брожение, ею вызванное.
Лишь через годы на печальных примерах, что были рядом, и на горьких уроках, которые пришлось изведать самим, удостоверялись они, как эфемерен перед силой реальности оказывается живший в них дух протеста и как наивно рассчитывать, будто пошатнет он «все устоявшееся».
Брожение угасло, остались только воспоминания и кое-какие этические формулы, по инерции еще продолжавшие существовать, хотя всего лишь в качестве отвердевшего стереотипа.
А потом пришло состояние, о котором сказано: «Мы начали бурно дряхлеть, так и не повзрослев».
Все написанное Конецким после повести «Кто смотрит на облака» было попыткой понять, почему это случилось с его поколением. Вот отчего его книги воспринимаются и как фактография двадцатилетия, которое погасило надежды, не предложив компенсации за растраченный энтузиазм того поколения, и как поиски выхода из тупика, как хроника взросления вопреки обстоятельствам, помогающим лишь бурно дряхлеть.
…Мемуарный очерк о Казакове Конецкий напечатал в «Ледовых брызгах» в самом конце. А открыл книгу повестью, названной «Никто пути пройденного у нас не отберет». Повесть – дневник плавания в качестве дублера капитана на «Колымалесе» до Певека и обратно. Воспоминания – что-то вроде документального портрета: много писем, цитаты из критики. Отзвуки давних литературных событий. И конечно, россыпь мыслей о писательском ремесле. Но на самом деле и повесть и мемуары об одном и том же: о пути, от которого не отречься.
Повесть и начинается не 22 июня 1979 года, когда «Колымалес» должен отплыть на Мурманск, а ровно за тридцать восемь лет до этого дня. Раскаленное украинское небо над Диканькой, принявшей ленинградских дачников, толпы обезумевших беженцев, горящие эшелоны с ранеными и детьми. Потом вымерзшая комната на канале Круштейна, двор, где штабелем складываются трупы. И только по весне дорога через Ладогу, обстрел, захлестывающая кузова талая вода…
«Пускай это звучит выспренно, – напишет Конецкий, – но мое поколение военных подростков были и есть дети 1941 года: тогда мы научились любить отечество».
То, что предшествовало войне, для этого поколения сохранилось обрывочными образами, которые приобрели отчетливость и сложились в определенную цепочку лишь годы спустя. Так у Конецкого было с детскими воспоминаниями о молчаливой очереди на передачу в Крестах, где сидел муж тетки. И с другими воспоминаниями – первый военный корабль, убежище напротив Александринки, бульканье в стакане вождя, произносящего по радио историческую речь.
Была заветная тетрадка с фотографией Сталина в белом кителе у южного моря. А через несколько лет – первая седина в шевелюре морского лейтенанта Конецкого: его подчиненный во время выборов зашел в кабинку для тайного голосования и просидел там почти час. Оказалось, что бланк бюллетеня он заполнял стихами, посвященными тому, кто «своим гением согревает человечество». Эта формула стояла и на листке, подклеенном к «Краткому курсу», полученному с письменным напутствием от отца писателя, прокурора, по выходе в отставку занявшегося такой литературой. Когда-то отец окончил юридический факультет Петербургского университета.
Зачем всего этого касаться, описывая арктический рейс, каких и до «Колымалеса» Конецкий совершил десяток с лишним? Но ведь повесть ничуть не схожа с путевыми заметками, в действительности это книга итогов.
Задачу свою Конецкий в том и видит, чтобы, по-герценовски выражаясь, распознать отражения истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Личное интересно – и автору, и читателю – только как проявитель типического, воссозданного неисправленным документом, каким становится в биографии повествователя.
Отсюда вся раздражающая иных «нищая трезвость». Изгнание беллетристики, поскольку сами документы завязывают узлы покрепче не то что фабульных, а настоящих морских. Доверие исключительно к тому, что реально было и оплачено заблуждениями, за которыми тоже скорее история, чем личность автора, и прочно вписано не в один только биографический контекст, а в обозначенный самим заглавием, где местоимение стоит во множественном числе.
Такого у Конецкого не было: ни в «Соленом льде», ни во «Вчерашних заботах». Как вариант названия для «Вчерашних забот» предполагалось – «Контаминация»; Конецкого беспокоило, как бы читатель не усомнился, что имеет дело со знающим человеком, который ничего не выдумал, а просто по-особому соединил увиденное собственными глазами.
Однако никакие контаминации дневника с вымыслом сами по себе решения дать не могли. Его вообще странно было искать с сугубо повествовательной форме, как будто она так уж много значит, если нет за ней готовности к безусловной, до конца выговоренной правде. Когда перед нами «выдуманности», эту неготовность или невозможность скрыть легче, однако в прозе, постоянно убеждающей читателя, что она правдива в прямом, буквальном смысле, всякая «сочиненность» оказывается на виду. И уж как тут не возмечтать о диктофоне, раз на бумаге снова и снова выходит «ложь».
В действительности освобождение от вымыслов полностью, без остатка неосуществимо по самой природе литературы. Но осуществимо другое, та «беспощадность» в рассматривании самого себя», которую Конецкий ценил у Казакова, связывая это свойство с чеховской выучкой. У него самого оно по-настоящему проявилось только в последней повести. И этим книга сразу поднялась на порядок выше всего написанного прежде.
С Казаковым они спорили чаще, чем соглашались, и спор шел главным образом о том, как добиться, чтобы в написанном «чувствовалась серьезность и жизнь человеческая». Конецкий вспоминает, что казаковские рассказы его «возбуждали и заводили», потому что на «нескольких страницах то как-то медлительно, то мгновенно ощущалась и неизбывность, и конечность времени и времен». Сказано несколько романтически, но это понятно: в представлениях Конецкого проза Казакова являлась воплощенной художественностью, а художественность непременно включает в себя романтику и красоту.
«Серьезность и жизнь человеческая» – они, конечно, у Казакова не исчезли, но с годами как-то слабели, вытеснялись отделкой все более виртуозной, но все труднее доказывавшей, что она необходима. Когда он начинал, была в этом изобилии красок своя высокая цель, о которой скажет Конецкий: люди разучились «радоваться чувственному миру», и надо было вернуть утраченное ощущение «плоти жизни», и смерти, и любви, и питья, и охоты». Но время переменилось, пришли иные надобности. А то начало, которое просвечивало у Казакова в таких вещах, как «На полустанке» или «Легкая жизнь», где он намного раньше других сказал о сбежавших из деревни парнях «без святого в душе и сердце», – куда-то оно ушло, заглохло. Не развилось, подмененное все той же «беллетристикой», хотя бы и художественной необычайно.
Такие вот испытания выпали на долю писателя, пропитанного атмосферой конца 50-х годов и не нашедшегося, не преодолевшего тогдашних «штампов», когда атмосфера сделалась другой. Конецкий изживал «беллетристику», тесня ее документом, Казаков – добиваясь предельной точности слова, но все это оказалось ненадежные противоядия. Прочитав «Соленый лед», Казаков написал давнему своему адресату: «Все разно у нас», – но по сути все было схоже, если подразумевать не такие частности, как жанр и материал, а творческую да и духовную задачу. Нужна была «беспощадность в рассматривании самого себя», каким сделал тебя пройденный путь во всех его изгибах и перепадах, предопределенных историей. А время такой беспощадности мешало, склоняя к ностальгии по ушедшему умонастроению молодости и постепенно внушая горькое чувство несостоятельности, о котором Казаков сказал в интервью за три года до раннего своего ухода: «По мере того, как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал недописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках…»
Очерк о Казакове назван у Конецкого грустной повестью. Другая тональность звучала бы дико, и не только из-за обстоятельств жизни Казакова, а по той причине, что открывается типичная драма писателя из поколения, к которому они с Конецким принадлежат.
О себе Конецкий тоже ведь пишет невесело: с въедливостью, желчью, часто с иронией, но не с тем беспечным юмором, который присущ людям, не ведавшим сомнений, что они правы перед миром и перед собой. Этой уверенности жизнь не подарила в том поколении никому, кроме самовлюбленных.
Она вообще была скуповата на подарки, правда, сделав Конецкому хотя бы один – море, «поле надежды», как сказано в поразившей его надписи на поморском кресте.
«Зачем же тебе опять море? Зачем бросать кровное дело? Пусть море снится тебе, как мне музыка. Тебе надо забираться поглуше куда-нибудь и работать, работать». Это из письма Казакова. 1959 год.
А вот что через много лет написал Конецкому пестовавший его Виктор Шкловский: «Не растрачивай море, не укорачивай и не уменьшай его, – нам незачем жить, если мы не любим его, и что близко и что далеко. Надо идти дальше, надо опять искать новые земли, завоевывать полюс, такой далекий, что о нем нельзя даже справиться у птиц».
Сам же Конецкий, устав отвечать на вопрос, почему он плавает, выбрал в итоге толстовский афоризм – «энергия заблуждения» – и сказал о нехватке этой энергии как главной причине, толкающей его в путь.
Заблуждение, как это понимал Толстой, в родстве с дерзостью, питаемой сознанием внутренней нескованности и силы. Когда буквально на глазах убывала в обществе духовная энергия, заблуждение оказывалось притягательно уже как возможный способ сберечь оставшуюся, если не пробудить новую. Прозаик, забрасывающий рукописи, чтобы месяцами мотаться то в Антарктике, то у Игарки, для многих выглядел заблуждающимся в самом прямом смысле слова. Казаков предостерегал его от этого. Но прав был все-таки Конецкий.
Этой правоты долго не принимали. Странствия Конецкого выглядели просто охотой за литературным материалом. Как бы провоцируя подобные суждения, он поставил эпиграфом к «Соленому льду» слова Торо: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Зинзибаре», – и выслушал от критиков выражение солидарности с американским философом. Кошек, разумеется, можно было пересчитывать где-нибудь в Купчине. Сложнее было, не покидая родной ленинградской набережной, почувствовать в себе проснувшуюся энергию заблуждения.
Море такого чувства тоже не гарантировало, но поспособствовать ему могло. Однажды Конецкий написал: «Мы любим не воду, а ощущение свободы, которое дарят моря». Похоже на цитату из Экзюпери, однако не стоит обманываться внешним сходством. Романтика здесь далеко не главное. Для Конецкого главным было, строя собственную жизнь как заблуждение, попробовать таким путем уйти от «штампа». То есть справиться с самой трудной задачей, и, понятно, не только литературной, ибо не литературы ради необходимо это ощущение свободы.
В том, что оно легко может оказаться мнимым, Конецкий имел возможность удостовериться чуть ли не с первого же плавания. А все-таки он верил, что море воспитывает людей, для которых мир «прост и побеждаем». Они «уже умеют побеждать пространства и скоро и скоро победят время». Ремарковские позы, принимаемые ими и на капитанском мостике и в портовом ресторане, придавали законченность стереотипа самому побуждению, заставившему искать в морской службе свободу от тоскливой обыденности, и формам, в которых такое побуждение осуществлялось.
Конецкий стал морским писателем, то есть выбрал для себя ту область литературы, где особенно прочны позиции «беллетристики» со всеми ее вымыслами поверх реальности. От такой литературы почти в обязательном порядке требуют, чтобы в ней была романтика, если не приключенческая, так поэтичная, с красочными картинами и броскими метафорами в духе Грина и Паустовского. Одолеть это заданное ожидание оказалось делом очень непростым.
Впервые прочитав на Диксоне «Обыкновенную Арктику» Горбатова, Конецкий с трудом подавил в себе желание безотлагательно сообщить автору свой буйный восторг. Пора таких восторгов как будто миновала, однако изобилующими в проще этого толка поэтическими истинами Конецкий опьянялся еще долго – свидетельствами тому «Соленый лед», даже «Третий лишний», книга сравнительно недавняя. И когда наступала минута подобного опьянения, то машинка выстукивала что-нибудь вроде: «Оно умеет заглядывать в душу, это мокрое соленое существо, которое двигается всегда, которое не знает, что такое покой, которое никогда не может удобно улечься в жесткое ложе своих берегов».
Выспренность эта может нравиться или не нравиться, но, во всяком случае, избавляться от «беллетристики» она не помогает никак. Скорее наоборот. Всего любопытнее, что страницей выше или ниже можно было с уверенностью ждать заявлений, дискредитирующих сочинительство как писательскую установку.
Как одно с другим уживалось? Не странно ли, развенчав «выдуманности» теоретически, тут же демонстрировать законченные их образы, да нередко еще впадая в литературность, довольно откровенную, на грани имитации если не Грина, так, к примеру, Мелвилла или Конрада?
Пожалуй, не так странно, как неизбежно. И причина, думается, не в силе традиций, от которой морскому прозаику полностью не уйти. Причина в трудной совместимости начал, сталкивающихся на «поле надежды», которое Конецкий бороздит вот уже четыре десятка лет. Один читатель, старый капитан, прислал ему стихи, призывающие рассказать в новой книжке про «ночные бденья и как моряк находит вдохновенье в стихии и в самом себе», про чудаков, «которые по волнам вечно бороздят», про тех, у кого «меж жизнью и мечтой еще не стерлись кранцы». Капитан воспринял Конецкого правильно.
«Душа… просит красоты с тем большей тоской, чем труднее обстоятельства». Эту запись Конецкий сделал в дневнике где-то возле устья Лены. Как ни удивительно, мысль явилась по прочтении «Пошехонских рассказов». Они восхитили чувством смешного, которое всегда в цене как «одна из инстинктивных форм самозащиты и самоспасения». Но эстетическую ариаднину нить искусства» Щедрин потерял, потому что действительность злила его «до колик», меж тем как в ней всегда таится красота, пусть «растворенная в сложной смеси, как золото в морской воде». Для Конецкого неприемлем художник, который не старается ее из этой смеси извлечь.
Чтобы так читать Щедрина, нужна особая душевная настроенность, и не минутная, а привычная, как привычно ощущение простора, вольности и красоты, которые рядом, за кормой и по борту, среди «штормов и льдин». Так выразился в своих стихах капитан Антонов. Конецкий выразился более литературно, хотя сказал, собственно, то же самое: «Да как бы фанфаронски это не звучало, но надо идти навстречу жизни, надо идти на нее грудью, подставлять себя под поток ледяной лавы. И тогда хотя бы на мгновенье чувствуешь крепость в ногах».
Воистину «море есть поле надежды». Но если бы таким утверждением у Конецкого все и кончилось, его книги сохранили бы интерес только как эстетически более современный вариант литературной, кинематографической и песенной продукции, в которой усердно сотворяется легенда о чарах Севера, о «счастье трудных дорог» и т. п.
По счастью, этого не произошло, и не только художественный вкус охранил Конецкого от таких соблазнов, прежде всего удержала его от них «нищая трезвость», развившаяся с годами. Она помогла его прозе обрести качество исповеди, а исповедь сделала документом, которому можно доверить, даже когда он конструируется из вымышленного пополам с действительно бывшим.
Пусть присутствие в нем вымысла никого не смутит. Как бы ни старались превратить прозу в чистую фотографию, сделаться ею она не может, не перестав быть собой. Дело совсем не в том, сколько по обыденным меркам, реального, а сколько нафантазированного в повестях, условно определяемых Конецким как путевые записки. Что гадать, на самом ли деле посетил Институт красоты капитан Фома Фомич Фомичев, этот «забубенный Бурбон» из «Вчерашних забот», и вправду ли ему там сводили непрестижную татуированную русалку на груди? Придуманное, «беллетристика», точно так же несет на себе печать времени, как любой бесспорный факт, к нему относящийся. И говорит о времени по-своему не меньше, чем самые достоверные свидетельства.
Важно другое – умение почувствовать, когда «беллетристика» начинает мистифицировать реальность, и способность освобождаться от отвердевших иллюзий, сколь бы искренними они ни были. Это трудно, в особенности для поколения, к которому принадлежит Конецкий, потому что иллюзии, создавшие романтическую жизненную установку, у причастных к тому поколению сохранялись слишком долго и довольно успешно защищали от давящих бесцветных будней. Потом от них защищал юмор, обращенный вовне, а со временем и на самих себя, но давнего умонастроения, объективно потерявшего под собой почву, все же не поколебавший сколько-нибудь серьезно.
Был еще непродолжительный период, который Конецкий зафиксировал в «Третьем лишнем», – усталость и отчужденность, сознание собственной ненужности, даже нелепости рядом с прагматиками.
И только теперь, видимо, с «беллетристикой» было действительно покончено. И уже нет причин грезить о диктофоне. Принесла свой плод «нищая трезвость», не покидавшая Конецкого и те десятилетия, что странствовал он среди рифов и мифов, но как-то стыдливо прятавшаяся, точно ей не место рядом с поэтическими воспарениями. Теперь без груза недоговоренности на душе можно оглядеть пройденный путь, с этой точки обзора высветившийся чем-то «новым, глубоким, горьким, щемящим, чем-то сладким, отчаянным, веселым тоскливым… Обернись назад, взгляни в свой кильватерный след, вспомни: сколько чело за кормой осталось – это все твое, и никто того не отберет…»
А осталось в кильватере на самом деле много чего, с той блокадной зимы начиная и даже раньше, с той молчаливой очереди на передачу. Осталось ощущение беспрерывного голода, не притупившаяся и в курсантские годы, остался еще не взорванный собор на берегу Невы, который на средства, собранные всей Россией, построили в память погибших при Цусиме. Остались облезлые сфинксы разбомбленного Египетского моста, под которым так славно было почитать «Кавалера Золотой звезды». И Северный флот, беседы с матросами под дубовые лесополосы, приближающие к коммунизму, подъем затонувших в войну кораблей союзников, откуда на родной спасатель волокли что получше вплоть до стульчаков. И пальба с тральщиков по белым медведям, и Новая земля в тот год, когда там испытали нашу водородную бомбу. И Колыма, «центр всех скорбей». И чукотский берег – «такая мразь жизни, пьянство, очереди за вялым пивом и гнилыми папиросами, что и носа туда нет охоты высовывать».
Почти обо всем этом прежде было просто нельзя написать, но помнящие «Вчерашние заботы» и «Третьего лишнего» знают, что Конецкий и тогда старался прорывать молчание или хотя бы ничего не приукрашивать. Любимый его Фома Фомич дорого стоит, тем более по тому времени, – яркий был тип службиста-приспособленца, неуязвимого со всех сторон, поскольку закон бюрократического мышления простецким своим умом освоил он накрепко, вписавшись в эпоху так органично, как умели одни лишь эти великие мастера перестраховок с тройным запасом. Конецкому вообще свойственно замечать то, что долгие годы замечать не полагалось. «Какой простор!» – восклицали (и, может быть, даже искренне) туристы, которых его теплоход доставил на Енисей, а Конецкий видел только растянувшуюся на сотни километров ржавую полосу вдоль берега, бревна, упущенные с плотов. Настроившимся на «полярную героику» лучше было закрыть его книги. В них героика о себе уж во всяком случае не кричала. А когда требовалась по-настоящему, то почти неизменно для того, чтобы справиться с порядками, которые «на поле надежды» наносили ущерб пострашнее любых природных бедствий.
Конецкий говорил это с возможной по тогдашним условиям прямотой, так что не разоблачениями, на которые ныне кто не смел, выделились его «Ледовые брызги». Выделились они чувством пути, увиденного во всей его протяженности, без пропусков, без вымыслов, питаемых чуть ли не инстинктивным нежеланием полной истины. И без того, что Конецкий определяет как «неправдашный театр», в пристрастии к нему видя свойство своего поколения.
Можно назвать это не театром, а как-нибудь иначе: той же беллетристикой, или выдумыванием самих себя, или хождением по штампу, которое принимает за строительство личности, – вариантов много. Иронизировать или обличать тут всего легче, благо время сейчас другое, а так и тянет самому себе внушить, что пять, даже пятнадцать лет назад ты уже внутренне соответствовал сегодняшнему взгляду на недавнее наше прошлое, не выказав этого только из-за препятствий, не твоей волей устраняемых. Тех, кого Фридрих Шлегель когда-то метко назвал «пророками, предсказывающими назад», уже предостаточно, и число их, вне сомнений, будет множиться, поскольку нет более удобного способа оправдаться за все в минувшем.
Но Конецкому не нужны оправдания – и не оттого, что он был умнее и лучше остальных (хотя и видел острее, чем многие). Не нужны они, как не нужна и обличительность, просто по той причине, что прямые жизненные дороги существуют только в убогом воображении, а реальный путь всегда искание, которое не обходится ни без иллюзий, ни без тупиковых состояний, преодолеваемых с нешуточной болью.
Отобрать этот путь не сможет никто, но можно – и даже очень легко – его исказить пристрастным рассмотрением. Честность взгляда с неба не сваливается, ее приходится устанавливать как норму. И дело это никак не минутное – ни в нравственном смысле, ни в художественном.
Наверное, документ, если под ним понимать, как Конецкий, запись по следам прожитой автором жизни, – средство для таких целей и вправду действенное, хотя, конечно, не единственное. Впрочем, и оно становится действенным, лишь когда выполнены по меньшей мере два условия. Одно из них – способность видеть в себе не примадонну, а только голос их хора. Но еще важнее второе: не столько даже умение, скорее, безусловно для себя принятая этическая обязанность восстанавливать правду, как она понималась в той, давно отшумевшей жизни, а не с поправками, вносимыми задним числом. Искус выглядеть целомудреннее своего века велик, но вспомним Пушкина: «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».
Конецкий на лавры беспорочного провидца не претендует. Ему вполне достаточно осознавать себя человеком в потоке движущегося времени, которое приносит поучительные опыты, а с ними – духовное развитие, не признающее завершений. Такой выбор привлекателен многим, но главным образом тем, что ставя заслон фикциям и ретуши, позволяет выразиться самому времени, прошедшему через конкретную судьбу. Является действительность, какой она реально была в эту нелегкую пору. Значит, можно спокойно выслушать упреки типа: «Вы не поэт».
Но а «поле надежды» – оно, конечно, останется для Конецкого, даже если он никого не разыгрывает, уверяя, будто написал свою последнюю морскую книгу. В той поморской надписи сказано ведь еще вот о чем: «Тот, кто бороздит море, вступает в союз со счастьем». Перед мудростью поморов бессильны любые фомичевы, сколько их ни попадалось Конецкому от полюса до полюса. И не стоит удивляться, если он все же отправится на Зинзибар пересчитывать тамошних кошек.
Новый мир. 1988. № 10. 

ЛЕВ АННИНСКИЙ

ПЛЫВЯ С КОНЕЦКИМ
Послесловие к сборнику
«Никто пути пройденного у нас не отберет» (1989 г.)

Обожка книги. 2000 г.

– Конецкий плывет…
– Чего он тут делает?
– Мозги в Арктике проветривает.
– Делать ему больше нечего. Наверное, мозоли на заднице отсидел…

В. Конецкий
Носит же нелегкая!
В. Конецкий
Мне странно и неприятно видеть из каюты корму, я привык видеть нос.
В. Конецкий

Последний из трех эпиграфов как-то успокаивает, возвращает нас к привычно романтическому взгляду на вещи, но второй и особенно первый – явно нуждаются в комментарии. Ситуация не без пикантности: автор десятков книг и сценариев, писатель, можно сказать, с мировой известностью, – лично стоя на капитанском мостике, ведет корабль. По Северному Морскому пути. И хотя смотрит он, как и полагается капитану, вперед, с романтикой тут сложно. Название у корабля непоэтичное: «Колымалес»; льды вокруг загажены отбросами, а из радиотелефона доносятся реплики, мною выше воспроизведенные. Вернее, воспроизведенные прежде всего самим Конецким. Тут интересен сам факт такой записи о себе. К характеру Конецкого и к тональности его прозы этот факт имеет не просто прямое, но, я бы сказал, принципиально важное отношение. Поэтому есть смысл повнимательнее вчитаться в это место, и особо – в мелодию мотивировок:
«…Мои впечатления отравляла немного литературная известность. Психологически я не люблю обращать на себя общественное внимание. А без этого в коммунальной квартире, то есть на Арктической трассе СМП, мне уже не обойтись. Все здесь друг про друга знают. В инкогнито не сыграешь. Из радиотелефона доносится: “На «Колымалесе» Конецкий плывет…” – далее цитируется радиоперекличка, которая завершается так: “Конецкий застрял!” “Конецкий пилотку надел!” – под некоторым колпаком я тут сижу, стеклянным. Никуда не денешься… факт, что с этой фамилией делается работать в море труднее. И все-таки свой я здесь, и потому хорошо мне здесь, несмотря на все тягости…»
Свой я здесь, – заметим эту мысль. А пока – об интонации. Никакой ведь саморекламы! Парадокс: другой автор выглядел бы в этих репликах, как в павлиньих перьях; да другой автор и не преминул бы извлечь из ситуации ореол скромного величия, и неловкости бы не заметил, – Конецкий же прет вроде бы напролом, как ни в чем не бывало, он знать ничего не хочет, и он прав – не потому, что ему «наплевать» на собственную известность (отнюдь не наплевать), а потому, что есть особый секрет в его интонации. Слова как бы играют встречным смыслом: смотрят «на нос», но оглядываются и «на корму». Поэтому Конецкий спокойно цитирует реплику своего читателя: «Всю, Викторыч, твою вульгарную книжку прочел – вот, значит, глупость так глупость!» и слова докторши в ответ на вопрос, чего ее понесло на флот: «Конецкого начиталась». Цитируется без всяких объяснений, с полной видимой невозмутимостью. Невозмутимость эту переоценивать не следует: болит у Конецкого сильно, кожа, как и полагается, с души содрана. Но есть, повторяю, некий контрапункт внутренней музыки в его прозе, который позволяет ему играть именно в невозмутимость.
Дело в том, что слова у Конецкого ежемгновенно остерегаются смыслового «оверкиля». И потому его не боятся: готовы. И облик Виктора Некрасова, «сниженный» у Конецкого до того, что читатели были шокированы, – снижен по той же причине: человек «затерт» жизнью, и это надо сказать о нем сразу: прямо и жестко. И когда Юрий Казаков (переписка с которым составляет один из ярчайших эпизодов в прозе Конецкого) называет своего друга лопухом, прохиндеем и сивым мерином, а себя гением, то это не просто игра в псевдоподдавки, свойственная обычно писателям, стесняющимся своих амбиций, это ведь еще и вера, что каждое слово писателя, попадая в сферу псевдосмыслов, будет «затерто» жизнью: истолковано как бы несколько вспять и наоборот. С учетом этой обратной перспективы, то есть «кося глаз на корму», и говорится самое сокровенное, самое заветное.
Так что же это, прикрытие абсурдом? Да. И поэтому так важна у Конецкого «банальность» обстоятельств, «сеть помех», «сор документальности» – веер летящих ледовых брызг, жалящих, жгущих, ослепляющих, сквозь которые уже и ощущаешь все другое: жесткость перил, твердость палубы, надежность курса и прочие константы жизни: константы над подвижной хлябью, ибо Конецкий «морской писатель».
Однако это-то как раз я и хотел бы раз и навсегда оставить в стороне. Потому что проза Конецкого – это прежде всего проза русского писателя, порожденная современной духовной ситуацией и на нее откликающаяся. Безотносительно к тому, «морской» перед нами ландшафт или «охотничий», «северный» или «южный», «парижский» или «питерский». Морской – он тоже видит сухопутную жизнь, но с неожиданного ракурса.
Конечно, вполне отвлечься от «специфики» невозможно, да и незачем. Конецкий сросся со льдами Севера, и никакие тропики (туда он тоже ходил), никакая Антарктика (было и это), никакие среднерусские дорожки (Чехов, Бунин) его от морского Севера не оторвут.
Но тогда вот вопрос: как примирить два ощущения? Первое: Конецкий вне моря непредставим; он наследник Станюковича, Новикова-Прибоя, Колбасьева; дело именно в этом: в этой теме, в этой специфике, в этой судьбе. И второе: в «морском сюжете» воплотилось нечто, этот сюжет превышающее, и Конецкий входит в ваше читательское сознание не как (не только как) знаток темы, но как исповедник определенной духовной истины, превышающей тему. То есть он, конечно, «морской писатель», но дело все-таки не в этом.
В чем же?
Почему такая странно-сдвоенная репутация у автора «Соленого льда», «Завтрашних забот» и «Третьего лишнего»: морская специфика словно бы мешает ощутить более глубокую (и неуступчивую) позицию этого автора в вопросах, которые касаются всех и имеют отношение ко всему? Тут не отделишь. Без моря нельзя; я сам когда-то, лет сорок назад, молодым критиком, салютовал первым романтическим морским рассказам Конецкого и не беру назад ни единого слова, но… что-то ведь и ускользает. Как ни странно, за сорок лет работы о Конецком ни разу, кажется, не заговорили как об авторе сенсации. Впрочем, нет, сравнительно еще недавно, в момент, когда «ветром перемен» пораспахивало форточки в журналах, вдруг пронеслось и о нем по литературным коридорам: Читали? – Где? – В «Неве»! – Что?! – Конецкий о Казакове! – Нет. А что там? – Там та-кое!! – в после некоторого препинания следовало что-то гоголевское: вот, мол, ежели бы сейчас, как во времена Писемского, да разыграть «Ревизора» наличными писательскими силами, так на роль Хлестакова Конецкий предложил бы Евгения Александровича Евтушенко… – Ну? Так прямо и написал?? – Так прямо. Во, времена!..
А полемика с Аксеновым! А диалоги с Некрасовым, на заре Перестройки прямо со страниц «Огонька» шедшие «в народ» легендами!
Некоторая суетность этих сенсаций, вполне, впрочем, понятных в горячке нововведенной тогда гласности, не должна отвлечь нас от главного, а главное тут вот что: от Конецкого ждут высказываний по кардинальным вопросам. И ждут неспроста. Он высказывается. Хотя вроде бы прикован взглядом к «носу», разрезающему волны. А что, если «Никто пути пройденного…» – действительно финальный аккорд «романа-странствия», начатого когда-то «Соленым льдом» и уместившегося в семь книг, в цикл под общим названием «За доброй надеждой»? Если это вообще последняя книга Конецкого на морском материале? Тем интереснее. Никто пути пройденного у нас не отберет. Конецкий и на суше остается Конецким.
Между прочим, из писателей-собратьев, о которых пишет он в своих книгах, только один – моряк: Сергей Колбасьев. Юрий Казаков, Виктор Некрасов – совсем из других сфер. Виктор Шкловский – вообще из другого измерения. Странный контакт? Как знать…Но уверенность у Конецкого вдали от моря как бы пропадает; однажды он назвал свои сухопутные опыты так: «Опять название не придумывается…
Вот тут, на переходе от жесткого «не отберет!» к шаткому «не придумывается», на качающемся трапе от твердого борта к твердому берегу – и ловим мы у Конецкого то, что было скрыто за капитанской четкостью: судьбу и драму. Систему ценностей. Духовное присутствие, независимое от порта приписки.
Надо понять суть драмы.
Вот другой аспект этого перехода от моря к миру. Что за герои у Конецкого? Вроде бы – морские волки, настоящие мужчины, крепкие ребята, парни, пахнущие потом… Так вроде бы следует из романтических условий, и так вроде бы казалось по первым рассказам когда-то. Насчет парней – Конецкий о них действительно думает, но не совсем то, что принято по традиции…
А вот и третий аспект «сдвоенности»: то ли Конецкий беллетрист, то ли документалист? Писал рассказы и повести, перешел на дневники: почему? Вопрос непраздный, имеет отношение к современной диалектике жанров. И к специфике таланта. Беллетрист Конецкий от Бога, у него сюжетная хватка и тонкое, подвижное, полное юмора перо. Прекрасный рассказчик. И пустил плавать целую команду героев от Росомахи до Камушкина. Однако вот вопрос: что для него интереснее: литература или литературная жизнь? Конецкий отвечает: литературная жизнь. И поскольку мы можем ему для начала не поверить, подкрепляет свой ответ следующим признанием: «Я очень мало читал художественных произведений Чехова, зато прочел, вероятно, все, что он написал „нехудожественного“ и что написано вокруг него». Литература, стало быть, – не «зеркало», она – «часть» действительности, продолжение действительности, конденсат действительности. Возвращая Конецкому этот ход, могу сказать, что в его документальных повестях наименее интересны «художественные» вставки, и в этих вставках существенна отнюдь не отделка («под Хемингуэя» или «под Гофмана»), а опять-таки фактура («израильско-египетская драка» в «Мемуарах военного советника»). Что же до «Кошкодава Сильвера», то хоть эта новелла написана тоже как бы не «самим» Конецким, а одним из его героев, однако же «следы его пера» носит, – так вот: это единственный эпизод, который просто скучен, а скучен именно от усилий «писательской фантазии», по мне-то вся эта гофманиада с котами и зловещими совпадениями перечеркивается одним точным штрихом блокадной памяти, вот этим: «…Надо что-то есть… Если срывать обои? На оборотной стороне мучной клейстер. Нет, это даст мало, а сил возьмет много…»
Потрясающая рецензия Конецкого на «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина (так, в отделе библиографии, впервые и напечатанная когда-то «Дружбой народов») теперь, в контексте прозы Конецкого, воспринимается как откровение, просто несоизмеримое с «фантазией», «беллетристикой» и вообще «художественностью».
Приведу из той статьи одно место: «Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов. Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941/42 года, и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала, и, естественно, вслед за ней отправлялся и иждивенец. Мне повезло. К 22 июня мне исполнилось 12 лет и 16 дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было перепада давлений…»
Документальный это текст или художественный? Чувствуете бессмысленность вопроса? А сквозной ток стиля через документальные подробности, линию «роли» – чувствуете? А что эту роль продиктовало? Запредельная боль, превышающая всякое понятие о логике и норме. Какими же «средствами» этот художественный эффект достигается? Иронией… Словечками «иждивенец» и «дармоед», поставленными в контекст тотального «оверкиля» ценностей. И наконец – самой безумностью «цифирного расчета» там, где впору закрыть лицо и взвыть от отчаяния. И еще, еще одним словечком, ключевым для этого апокалипсиса: «естественно» – при описании смерти ребенка, которого некому спасти. Это что, «мастерство»? Или – запредельное чувство «документа», которое бьет насквозь?
Мастерство. Это мастерство. Это писательская рука Конецкого. Это художественный секрет его прозы, документальность которой («путевые заметки», «не так дневники, как воспоминания», пель-мель из радиодонесений, вахтенных записей, прочитанных в рейсе книг и взятых с собой старых писем, в свободное время расшифровываемых) есть не что иное, как тончайшая современная форма художественности.
Хитрая форма. Конецкий определяет: «факто-фрагментарно-автобиографически саморекламный жанр». На Западе это называется короче: фэкшн. То есть факт плюс фикшн (вымысел). Основа документальная, а там… А «там»… как получится, шутит Конецкий. Капитана зовут Василий Васильевич. Второго помощника – Митрофан Митрофанович. Потом еще этот… вездесущий… Фома Фомич Фомичев. Вы начинаете подозревать, что в этом «документальном» повествовании вас немного морочат. Вы соображаете, что рассказчика, то есть автора, то есть Конецкого, зовут Виктор Викторович, и это не розыгрыш. Так кто кого морочит? Или так: автор делает вид, что он «делает вид». А что, это так уж важно: Хлебников заменен Булкиным или нет? И что ледоход «Драницын» на самом деле назывался как-то иначе? Самое дело-то тут в чем? В том, что фактура документальная, или в том, что смысл художественный? А может, и в том, и в другом? В том, что из достоверной фактуры извлекается смысл всеобще важный, высокий, духовно-практический, и он тем выше и чище, чем «грязнее» фактура, чем неотесаннее, грубее основа: документ, факт. Это и есть загадка документального жанра в руках мастера. А лучше сказать: загадка реальности в руках писателя, чувствующего, что у него в руке. Конецкий не смущается под датами с «08.09» по «14.09» семь раз подряд повторить запись: «На якоре в ожидании причала и разгрузки»: не боится монотонности. Он вгоняет в текст фразу: «Закрепили усы, положив 37 шлагов сизальского конца (трехдюймового) в бензель», не объясняя нам в ней ни одного слова. И, странное дело, эта монотонность и эта абракадабра действуют на меня сильнее и безотказнее, чем сюжетные повороты. Вопрос в том, что действует. Тут ведь не «романтика моря» – тут выматывающая нервы лямка, то, что Симонов назвал «сплошная ледокольная работа». Ожидание и терпение. Ожидание у моря погоды и терпение сто раз подряд делать одно и то же. И пробоины тут – не от романтических ударов о скалы, а от прозаических швартовок, в том числе халтурных, и заделываются пробоины весьма неромантично: цементными ящиками с просроченными датами хранения. Еще перед этим – опись составить: «В районе шпангоутов № 113–116 между вторым стрингером и декой вмятина размером…» Такая романтика.
Так для этой выматывающей лямки Конецкий и находит соответствующий способ изложения: «документальный дневник» с вкраплением протоколов и приложением копий. Передается – ритм «ишачки», ритм тоски, ритм сдавившей человека необходимости, внутри которой свобода достигается не «полетом над» и не «прыжком через», а каким-то двужильным внутренним перетаскиванием ящиков, горьким, черным, «трюмным» осознанием. «Сор» дневниковых записей и «пыль» старых писем – не помехи здесь. Это та самая пыль, в которой видны свет и объем.
Арктические записи (РДО… КНМ… ЛК… КМ… координаты… проводка) Конецкий совмещает с письмами из «шкатулки»: какой-то поручик Искровой роты (радиотелеграфист по-нынешнему) по имени Николай Николаевич летом 1914 года слал будущей матери еще не родившегося Конецкого влюбленные послания. Вот вам и контрапункт: капитан-дублер «Колымалеса» в 1979 году, отстояв очередную вахту, расшифровывает очередное письмо. Создается коллаж, где через саму несостыкованность элементов передаются и объем исторического времени, и его фантастичность. Искровая рота оперирует на Буковине. «Отряд недавно взял Кимполунчъ», — пишет поручик. Конецкий, не очень уверенный, что прочел название правильно, ставит в скобках знак вопроса, честность архивиста.
Меня, конечно, тут подмыло. В том смысле, что необязательно даже в карту Румынии заглядывать, – достаточно вспомнить поэзию. Конецкий и Орлова, и Симонова охотно цитирует, он явно не чужд этой сфере. Почему же не вспомнил строки:

Занят Деж,
занят Клуж,
занят Кымпелунг.
…Нет надежд.
Только глушь
Плачет нибелунг.

А хороша параллель: тридцать лет спустя после поручика Николая Николаевича поэт Семен Гудзенко входит в тот же город… (Кымпулунг – его правильное название)… Или не вписалась бы в художественную структуру у Конецкого такая романтическая параллель, и нужен оказался именно этот полурасшифрованный «Кимполунчъ»? И вся эта бессмысленная, обреченная, ничем не кончившаяся любовь молоденького поручика к «царевне, грезе, зореньке» 1914 года… История эта находит свой финал – в следующую войну. Нашелся-таки Николай Николаевич! В 1942 году, – пишет Конецкий, – вырвавшись из блокады, мать отвезла их с братом в город Фрунзе, где бывший поручик проживал (далее я выделю два слова, в которых стилистика Конецкого видна рельефно. – Л. А.), «проживал после положенной десятилетней отсидки с женой и двумя сыновьями. Они приняли нашу троицу на свои шеи и поселили во вполне по тем временам приличном сарайчике-флигелечке…»
Вот оно. Пылкий русский офицер, мечтавший совершить подвиги во славу отчизны, на десять лет загремел в лагерь… это как? А это так, положено. А сарай, в котором укрывается семья, едва унесшая ноги от гибели, – это как? Вполне прилично.
Быстрая, острая агрессивность Конецкого укрощена и зажата волевым усилием. Любимое словцо: «Нормально». «Минуту или две „Алкао-Кадет“ полусонно чесал в затылке, затем вздохнул и нормально булькнул обратно в могилу…» Что «нормально»?! Австралийский транспорт, с трудом поднятый со дна спасателями, не удержался на плаву; понтонные связки порвались; в воронку затянуло шлюпку со спасателями; вылетевшие из-под австралийца четырехсоттонные понтоны чудом не протаранили днище «Вайгача»… Это как?! Нормально.
«Нормально». «Естественно». «Само собой». Художественный мир Конецкого строится на невозмутимости, из-под которой прет сущее безумие. «…И постарайтесь ничему из того, что с вами может в ближайшем будущем случиться, не удивляться. Можете идти». Лейтенант щелкает каблуками. И ничему не удивляется. Ни в ближайшем будущем. Ни в ближайшем прошлом. Ни в отдаленном…
По писательскому происхождению Конецкий несомненно романтик, и он это признает. Он с этого начинается. По нынешней литературной же хватке он… если бы я не боялся слова, я назвал бы его сюрреалистом, чья невозмутимость входит в состав безумия, которое является здесь и предметом интереса, и предметом преодоления. Знаменитый «конецкий» юмор тоже входит в систему спасения души. В ночь после прихода в родной Ленинград грузчики украли с корабля голубей. Это пустяки. Вот в Выборге в прачечной двести штук белья украли, прокуратура дела не стала заводить. Нор-маль-но! На стоянках с судов воруют все подряд, вплоть до электролампочек, так что помполит перед приходом в порт обыкновенно все прячет под замок; а тут погрузка кончилась, чужие ушли, помполит расслабился, все выложил, неожиданно явились с экскурсией любознательные школьники; их впустили, напоили чаем, рассказали всякие морские истории; а они сперли домино. «Далеко пойдут ребята», только и выдавил им вслед Конецкий. Нормально.
Маска невозмутимости словно прирастает к герою в самых горьких ситуациях. Иногда ему кажется, что реальная жизнь – не жизнь, а… кино. Лейтмотив Конецкого – реальность, которая почище фантастики: кажется, что выдумано, а – правда. Нет, именно «кино» – тут Конецкий-сценарист добавляет Конецкому-прозаику толику юмора. «Путь к причалу» снимали на острове Кильдин, как раз там, где автор сценария за десять лет до того тонул. «Сочините рассказ о том, как автор участвует в киносъемках на том самом месте, где он тонул. И каждый скажет вам, что вы сбрендили…» Но вы не сбрендили. Это – реальность. Может, реальность сбрендила?
Реальность: немцы, давшие миру Бетховена, стреляют по бегущим от эшелона женщинам и детям. «И здесь я увидел то, что большинство зрителей видит только в кино», – запоминает будущий сценарист: он видит, как его мать прикрывает телом его брата.
Реальность: отец, военный прокурор, когда-то кончивший юридический факультет Петербургского университета, сочиняет графоманскую поэму о Великом Сталине.
Реальность: офицеры флота не имеют права получать второе высшее образование.
Нормально. Солнце – «это такая дырка в небесах, которые тоже белесо-серого цвета». – Ты действительно дурак или притворяешься? Действительно дурак. Мир Конецкого – это мир необъяснимых логикой вещей, и жить в нем можно, только приняв дурацкие правила игры. В разгар ледовой вахты на затертый в море корабль приходит из центра циркулярное указание провести оздоровительный бег. Капитан рапортует: провели… участников столько-то… «Если тебе предложено быть идиотом, то будь им». Нормально.
Наивно было бы думать, что это отсутствие реальности. Нет, это реальность. Просто надо знать ее законы.
Вот еще одно ключевое слово Конецкого, в известном смысле разрешающее его коллизии: наваждение. Капитан, проводивший теплоход через пролив, вылетел на прибрежные камни, потому что в самый критический момент, в виду маяка, занимался тем, что «подстраивал» радиолокатор. Зачем же ты крутил радар, когда до маяка было четыре кабельтова и ты его видел собственными глазами?
– Наваждение…
Это наваждение, однако, не похоже на прежние романтические миражи с русалками и летучими голландцами. Перед нами новое по типу наваждение: наваждение цифири. Обретаясь в ситуации как бы ирреальной («кино»!), человек у Конецкого все время пытается восстановить ориентиры с помощью самозабвенной пунктуальности; он закрепляет плывущий мир регламентациями, правилами, запретами. Это – один из самых глубоких и драматичных пунктов в раздумье Конецкого о русском человеке.
«Как пойдет развитие нашего национального характера, если современная жизнь категорически требует и от нас рационализма, деловитости, расчетливости, меркантилизма?
Ведь все наши установления по обычным и тринадцатым зарплатам, по премиям и сверхурочным, по судовым затратам и отпускам, по экономии и качеству, по “обработке недостающего штурмана“, все начеты, вычеты уже столь деловиты и рациональны, что любой американский капиталист или даже немецкий бухгалтер давно бы спятили, ибо у них закваска не та: не наша у них закваска».
Еще о юморе, кстати. Заметили ли вы, что юмор, которым спасается Конецкий в ситуациях, когда жизнь можно смотреть, как смотрят кино, — юмор его построен большею частью на мотиве спятившей бухгалтерии? Двадцать два пункта рапорта об обследовании «пожарной лопаты № 5» – не попытка ли вернуть ощущение реальности «по пунктам», когда в целом ее как бы нет? Кстати, лопату потом сперли. Само собой.
Я стараюсь увидеть в Конецком то, что скрыто за поблескиванием волн «морской специфики»: генеральную думу его о России, о нашей общей судьбе. О том, о чем все мы думаем и о чем не может не думать писатель своего народа. Крупный писатель, своеобычный, обостренно независимый.
На траверзе Югорского Шара, проплывая линию Уральских гор, то есть пересекая границу Европы и Азии, Конецкий напрямую задумывается о русской судьбе. Он пишет, что «четко открестился навсегда от славянофилов и от западников, заняв позицию „оси симметрии“, а по-русски – между двумя стульями». Если опять-таки отвлечься от юмора, – позиция весьма серьезная. В некоторых ученых трудах она называется евразийством, и тут я легко молча подам Конецкому руку… но если бы такая позиция и впрямь исчерпывалась только ученым здравомыслием! Однако писательская позиция подкрепляется иначе: ее же надо проговорить, проволочь сквозь жизненный материал, ее надо прострадать вместе с людьми да еще и удержать в ситуациях логически немыслимых. В том числе и в ситуациях литературной борьбы.
Я хотел бы закончить этот очерк о месте Виктора Конецкого в нашей реальности – попыткой оценить его литературные симпатии и антипатии. Может быть, и здесь больше «кино», чем «логики». Но реальность и тут несомненная, надо только знать ее законы.
Итак, ориентация по двум осям: западники – славянофилы. Учтем некоторую символичность этих названий, то есть что речь тут идет, конечно, не о славных интеллектуальных дружинах 1840-х годов, а об их, так сказать, правопреемниках, конкретно же: о писателях-«деревенщиках», с одной стороны, и о «модных», «современных» и т. д. авторах – с другой.
К «деревенщикам» Конецкий относится с уважением, но – как бы издалека. Сам он человек городской, вырос в Ленинграде, «на краю океана». Он потомственный интеллигент и испытал с детства все неизбежные на этот счет унижения (мальчик в коротких штанишках, «гогочка» и т. д.). Рядом с собой на капитанском мостике он видит матросов, умело и бесстрашно работающих на палубе; его восхищение ими — неподдельно, но, кажется, тоже немного издалека. Иногда его посещает мысль, что эти ребята – выходцы из крестьян. Они – из тех самых деревенских, которых Конецкий с раздражением видит на рынке и которым жалко лишнего куска газеты на кулек. Выходцы из деревни бывают люди замечательные, но сами деревенские – не очень понятны.
К «модернистам» же он относится совсем по-другому: с плохо скрываемой яростью. Этим он ничего не прощает. Однажды Конецкий меня читательски просто резанул – там, где речь идет о модном прозаике 60-х годов (Конецкий его иронически называет «прозаик № 2»), есть такой пассаж: «Ныне фамилию прозаика № 2 упоминать не принято, ибо он давно уже свалился за русский горизонт.
– Туда ему, – скажу от всей души, – и дорога».
Не буду обсуждать здесь качества вышеупомянутого прозаика, равно и то, почему и куда он свалился, – это важный, но отдельный вопрос. Но реплика Конецкого меня поразила. Честно сказать, не ожидал. Что он, сторож? Охранник территории? Откуда сам этот жест, это право судить другого, выпроваживать: «Туда и дорога!» Ох неинтеллигентно.
И ведь не успокоился: вцепился и дальше в «прозаика № 2», полемизировал яростно, дотошно… а по либеральным временам и псевдоним раскрыл, и назвал открыто, и, главное, доводы своего противника, Василия Аксенова, опубликовавшего в журнале «Континент» отповедь Конецкому, – до строчечки воспроизвел Конецкий в своем ответе и в свою очередь ответил сам, да как… Боюсь, что по степени уязвленности противники стоили друг друга; их полемическая изобретательность сделала их переписку весьма увлекательным чтением. Только честно скажу, что причина ее увлекательности для меня вовсе не вопрос: кто прав? Оба они «попеременно правы», поскольку оба оспаривают друг у друга «право на Россию», что и выдает в обоих типично русский синдром. Это – само собой, и даже греет меня с двух сторон. Но загадка, которую я с увлечением разгадываю, читая эту полемику, и прежде всего – литературные очерки Конецкого (не только спор его с Аксеновым, но вообще весь его «фронт» в тогдашней словесной войне, включая сюда и «бой за Некрасова»), – это загадка неравной страсти по отношению к противникам.
Поразительно, но к «далеким» своим «деревенским» оппонентам Конецкий снисходителен, а к «близким» – непримирим до бешенства. Это бешенство, которое Конецкий испытывает к «модернистам», «левакам» и «либералам», – род обманувшейся любви. К «деревенщикам» – холодноватое уважение. А тут ярость. Близко. Свое. И знаете, что задевает? Малейший намек на мнимую свободу, на иллюзию независимости, за которым так и чудится Конецкому стремление угодить моде. О Вознесенском пишет: «Не терплю подхалимажа перед читателем, особенно юным». Тут не уважение, нет. Тут ревность, задетость. Я не сказал бы, что разделяю чувства Конецкого, вернее, степень его чувств. Но я его понимаю.
Я понимаю, почему он открещивается на два фронта «от славянофилов и от западников». Не любит команд ни оттуда, ни отсюда. Не странно ли для человека, жестко заковавшего себя во флотскую дисциплину? Нет, не странно. Каждый отстаивает в себе личность, как умеет. Острый, быстрый, агрессивный Конецкий предпочитает зажать себя, смирить изнутри, пресечь всякие иллюзии, – только бы не обмануться, не развесить уши, не стать рабом очередной перелицованной лжи. Лучше на дно, чем в эмпиреи.
Самый близкий ему человек в современной русской литературе – все-таки Юрий Казаков. Который тоже, наверное, мог бы сказать, что открещивается от «тех» и «этих». Есть какая-то горечь в переписке Конецкого и Казакова, какая-то скребущая недобрая нота в их взаимном подначивании. Ожиданием беды веет от Казакова, от его предчувствий, и Конецкий, человек более крепкий и жесткий, похоже, заражается ожиданием этой беды, потому что она открывает и в нем самом, в его писательском самоощущении, тайную мысль о глобальной какой-то неудаче, о невозможности даже и великим Словом хоть что-то сдвинуть в человеке. И пишет Конецкий о «бесконечной своей недоведенности». И вторит Казакову, кому я пишу? зачем? что толку?
И опять – ощущение качающейся почвы под ногами, обманной, мороченной реальности, от которой – в Мировой океан впору кинуться, где почувствуешь наконец мостик с перилами над хлябью волн и что ты свой среди своих.
Конецкий не просто отличный повествователь и живой собеседник, знающий свою «тему» и заодно касающийся других интересных «тем».
Это писатель глобальной тревоги.
И где бы ни носила его нелегкая, как бы ни трепало в рейсах, как бы ни затирало льдами, думает-то он о главном. 
О том, к у д а  ж   н а м   п л ы т ь.

1989 

АНАТОЛИЙ КОМАРИЦЫН

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА ШТУРМАНА
Предисловие к Собранию сочинений Виктора Конецкого 
(2001 г.)

СС. 1 т. 2001 г.

…Шепчутся волны, и вздыхают, и зовут,
Но не поймут, они, чудные, не поймут…

(Из современной песни о моряках и о море)

Записная книжка штурмана – так можно назвать полное собрание сочинений Виктора Конецкого – моряка и художника слова. Первые штурманские требования – «что вижу, то пишу, чего не вижу, того не пишу», аккуратность, точная оценка места, выверенность курса, принятие ответственных решений не только в жестоком бушующем море, но и в береговой жизни – сделали из моряка Конецкого – Конецкого-писателя.
Он начал с того, что профессиональные записи в ЗКШ перемежал с литературными зарисовками, сюжетами будущих рассказов, описаниями своих поступков и поступков моряков. А еще был «Судовой журнал по ремонту оборудования». На его чистые страницы легли первые черновые записи рассказов и повестей: «Сквозняк», «Заиндевелые провода», «Камни под водой», «Если позовет товарищ».
Они – свидетели робких шагов выпускника военно-морского училища – лейтенанта, штурмана спасательного судна Северного флота. Молодой Конецкий и в штурманском деле, и в писательском труде достаточно быстро стал настоящим моряком.
Из своего личного многолетнего опыта плаваний в морях и океанах могу подтвердить известное высказывание: «Моряк – это не профессия, это философия поступков, образ жизни. Это постоянное самоутверждение в борьбе с собой».
В. Конецкий постоянно ищет яркие краски, острые ощущения, однако эти необычные впечатления внезапно сменяются покоем, тишиной, ровной бесконечной гладью моря, легкой грустью. Место действий его героев – от холодной Арктики и Северного морского пути до тропиков и ледяных островов и гор Антарктиды. Тысячи и тысячи миль моряк Конецкий прошел не только как штурман, старпом, дублёр капитана, капитан, не только как писатель, но и как художник, живописец.
Путь к далекому причалу – полному собранию своих сочинений с иллюстрациями – мальчик Витя начинал в изостудии Дворца пионеров на углу Невского и набережной Фонтанки. Летом 1941 года он радовался и гордился выставкой своих рисунков, ещё не зная о том, что стремление к все новым и новым впечатлениям сохранится в его душе навсегда. В тех рисунках отражалась мирная жизнь.
Потом была блокада, голод, ладожский лед, эвакуация, возвращение, поступление мальчишкой в военные моряки.
Вся сознательная жизнь Виктора Конецкого прошла в походах и в творчестве. Ему присущ также талант превращать любую трудную работу в удовольствие.
Книги В. Конецкого имеют огромное познавательное значение. Людям, никогда не ходившим в море, становятся близкими, родными судьбы моряков, морские пейзажи. Конецкий читается с напряжённым интересом, легко. Его творчество вызывает душевный отклик, заставляет задуматься о подлинно человеческих, всечеловеческих проблемах, о смысле жизни. Произведения его философичны. Они о людях нашей страны 50–80-х годов, о тех, кто поднимал её после войны и разрухи до космических высот, до одной из великих держав мира.
В добрый путь, Виктор Викторович Конецкий, благополучного Вам дальнейшего плавания и семь футов под килем!
В прошлом штурман и командир подводной лодки Тихоокеанского флота, в настоящем начальник Главного управления навигации и океанографии Министерства обороны Российской Федерации, председатель Национального океанографического комитета России, адмирал А. Комарицын

2001

 ДМИТРИЙ КАРАЛИС
ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ
Предисловие к книге «Путь к причалу» (2013 г.)

Обложка книги. 2013 г.

1

Не будет преувеличением сказать, что со времен Василия Теркина русская литература жила без народного героя. Героев-персонажей хватало, но ни один из них не стал любимым, с которым нетягостно и помолчать, и водки выпить, и попасть в переделку в штормящей Атлантике.
Герой-рассказчик Конецкого буквально с первой книги путевой прозы «Соленый лед» стал таким героем. Героем нашего времени.
Честность в литературе и жизни – явление редкое. Сталкиваясь с ними, человек преображается. Не всем хватает силы следовать открывшейся ­правде до конца, но жить во лжи после таких встреч уже трудно – ты глотнул чистого воздуха истины. Виктор Конецкий дал миллионам людей такую возможность.
Иногда мне кажется, что некоторые писатели 80–90-х годов вышли не из традиционной гоголевской «Шинели», а из морских бушлатов и потертых кителей героев Виктора Конецкого. После его книг трудно было врать самому себе и халтурить.
Русская классика прошлого была школьным учителем. Проза Конецкого, едва появившись, стала бывалым другом. Такой живет в соседнем дворе и может рассказать о нашей жизни так, что тебе снова захочется идти на опостылевшую работу, а измена любимой девушки или потеря кошелька покажутся пустяком, недостойным внимания.
Учитель рассказывает, что есть жизнь; наставник подсказывает, как ею распорядиться. Конецкий подсказывал, рассказывая.
Книги Конецкого в 70–80-е годы выхватывались из рук, воровались с книжных полок доверчивых хозяев, тихо «зачитывались» в библиотеках и поздней ночью привозились ослабевшим духом друзьям, как дефицитные пол-литра. В тюрьмах, больницах, студенческих общежитиях и в квартирах интеллигенции томик Конецкого хранился как пайка хлеба, как упаковка заветного лекарства, как полный комплект шпаргалок старшего курса, как связка семейных документов, приготовленных к выносу на случай пожара. Уровень блата в глазах советского интеллигента определялся возможностью достать книги Конецкого.
…Конецкий создал образ лирического героя во времена, когда героя не могло быть по определению – в безвременье. В те тусклые дни по страницам книг и журналов кочевали нахмуренные секретари парткомов, лобастые начальники цехов, прощелыги-художники, комсомольские вожаки, гудели на собраниях рабочие в чистых комбинезонах – массовка производственной темы. Он же показывал жизнь, какой она была на самом деле – честно. Он не смеялся над человеком – он подсмеивался над человеческими недостатками и общественными заблуждениями. В его в общем-то трагической прозе юмора растворено больше, чем во всех номерах сатирического журнала «Крокодил».
Два голоса помогали нам тогда выжить: хриплый голос Высоцкого и чистый, чуть ироничный голос Конецкого. Владимиру Высоцкому дали Государственную премию – посмертно. О чем бы сейчас пел Высоцкий?..
Коммунистическая власть Виктора Конецкого никогда не любила и побаивалась. О чем он пишет? Почему иронизирует? Что за смешки разводит в суровых условиях арктического рейса? И как может капитан советского судна вести в загранпорту разговоры с коллегами о пригодности оливков в качестве закуски?
Я вижу картинку: «Виктор Викторович, целя пальцем в глаз собеседнику, говорит простые, доходчивые слова, от которых не защитят ни нахмуренные брови, ни жировые складки, ни дипломы иностранных университетов». Правду-матку – в глаза! Это его кредо писателя и человека.
Есть ощущение, что власть побаивалась Конецкого до последних дней его жизни.
Из ничего ничто не родится. Бумага прозрачна. Конецкий писал своих героев, доставая их из себя, из своей судьбы. Блокадный Ленинград, эвакуация, служба спасателем на судах Северного флота, многомесячные тропические рейсы на сухогрузах и маленьких сейнерах вдоль ледовой кромки России. И неизменная машинка «Эрика» в потертом футляре… Четыре ордена: «Знак Почета» – дважды, Трудового Красного Знамени и «За заслуги перед Отечеством» – все награды за нелегкие морские переходы, за флотскую службу.
Виктор Конецкий не писал проповедей или исповедей – он находится в вечной оппозиции к пошлости, хамству и их верной спутнице лжи.
Иногда казалось, он на страшном ветру держит в одиночку флаг над нашим общим кораблем. И стоит он, не расставив по-ковбойски ноги, а с морской хитринкой и сноровкой переступает по раскачивающейся палубе, жмурится от окатившей морской волны, отплевывается, матерится, чуть приседает вместе с уходящей вниз палубой, с его кителя сбегает соленая вода, но флаг – вот он! – реет и реет над попавшим в бурю кораблем.
Книги Конецкого спасали меня в самые трудные дни. Рука тянулась к любой его книге, и наугад открывалась страница. Я смеялся, грустил, смахивал слезу, мешавшую чтению, и к утру чувствовал себя сильнее, потому что знал: в небольшой квартире на Петроградской, на шестом этаже, куда не всегда довезет капризный лифт, есть человек, думающий и чувствующий, как я… Родная душа.

2

В апреле 1974‑го мне удалось пригласить Виктора Конецкого на встречу с преподавателями, студентами и аспирантами ЛИВТа – Ленинградского института водного транспорта, где я работал на кафедре технологии судостроения и судоремонта.
Поклонников творчества собралось человек десять – все студенты рванули в общежитие на площади Стачек, где в тот же день и час должен был выступать неведомый мне сатирик Жванецкий.
Конецкий на встречу опоздал.
– Это виноват не я, а советская власть! – громко и иронично заявил он, поднимаясь по ступеням главной лестницы. – Она в свои пятьдесят семь лет не может организовать ритмичную работу городского транспорта!
Грузный секретарь комитета ВЛКСМ слегка присел от испуга и быстро оглянулся: не слышит ли кто? Я почувствовал некоторую неловкость и одновременно гордость за приглашенного мною гостя: во дает! и он прав!..
Конецкий был в ярком клетчатом джемпере под пиджаком, много курил и тряс чубом. Героем без морской формы он не смотрелся, это уж точно, но то, что говорил, звучало для нас откровением…
После встречи мы завели Конецкого в редакцию многотиражки «Советский водник», и мне удалось взять у него интервью. Говорил он свободно и, выражаясь языком недалекого будущего, как-то по-диссидентски. В некоторых местах его речи главный редактор газеты делал мне страшные глаза, и я выключал кассетный магнитофон «Романтик», но вихрастный писатель махал рукой: «Да бросьте вы! Я ничего не боюсь! Это все пустяки!»
Интервью напечатали в двух газетах – во всесоюзном «Водном транспорте» и многотиражке «Советский водник».
Перед этим Конецкий исчиркал предъявленный ему для визирования текст со словами: «Этой хреновины я не говорил! Этой хреновины я просто никогда сказать не мог!» Его замечания касались красивых, как мне казалось, оборотов, которые я вложил в уста интервьюируемого. Надавав мне таким образом по башке, Конецкий несколько смягчился и за чаем выслушал мои сбивчивые мечтания о литературном будущем.
– Во-первых, – нацелил он в меня палец, – мой тебе совет: делай биографию! Без биографии в литературе нечего делать! Во-вторых, важно и «что сказать», и «как сказать». Но «что сказать» – важнее! Будет содержание – придет и форма. И третье: вот ты спрашиваешь про подражание. В частности, Конецкому Вэ Вэ. Да подражай на здоровье! Все равно получится по-своему! Все мы начинали с подражаний!..
Выскочив в зазеленевший первыми листочками садик на улице Ленина, я радостно наддал ходу к своей холостяцкой комнате на Большом проспекте: дорабатывать интервью и думать, чем бы обогатить свою биографию…

3

В 1992 году Виктор Конецкий дал мне рекомендацию в Союз писателей и, думаю, тут же забыл обо мне.
Его слава была уже выше кремлевских звезд, выше Эйфелевой башни, почти достигала уровня славы поэта Евтушенко и прозаика Аксенова, вместе взятых. Он больше не ходил в плавания, от читательских писем не было отбоя. Возможно, тогда Виктор Викторович задумал книгу с подзаголовком «Вокруг и около писем читателей». (Она и состоялась в 1998 году под названием «Эхо», вызвав небывалый прилив читательского интереса, – Конецкий поделился в ней воспоминаниями о некоторых писателях.)
В парадном его дома по-прежнему плохо работал скрипучий лифт, и навещавшим его капитанам и адмиралам иногда приходилось подниматься пешком, останавливаясь на этажах и прислушиваясь к сердцу.
Заходили друзья-писатели: Илья Штемлер, Александр Володин, Александр Житинский, Михаил Глинка, Глеб Горбовский, Михаил Демиденко… Заезжали шумные москвичи.
Конецкому я не звонил, понимая, какая огорчительная для меня бездна лежит между известным писателем и автором двух тонких книжонок, пусть даже и похваленных мэтром. Одно дело, когда ты совсем-совсем начинающий и зеленый автор, помочь такому – святое дело. И совсем другое, когда у тебя в кармане удостоверение Союза писателей, ты встал на крыло: летите, сударь! трепещите крыльями! достигайте высот!
Ах, в какое нехорошее время угодила тогда вся литературная молодежь! Да и старики тоже. Государственные издательства приватизировались, начинали гнать «Анжелик», «Похождения Тарзана», но при этом некоторые издавали и возвращенную прозу. Вместе с шедеврами прошлых лет хлынуло откровенное коммерческое барахло тиражами в сто тысяч и более. На дверях литературных журналов и издательств разве что не вешали объявления: «У нас все есть, и нам ничего не надо!» Многие растерялись: что писать и для кого писать? О прошлом все написано до нас, о будущем – братьями Стругацкими, о нынешней жизни писать неинтересно, интереснее жить и читать…
По давнему совету Конецкого я почти ежедневно писал в дневник.
Проза, ушибленная духом времени, выходила у меня глупая, ерническая и бессмысленная. Примерно такая же, как у моих литературных приятелей, быстро становившихся бизнесменами. Литературный мир словно сошел с ума.
Я рвал написанное, доставал с полки книгу Конецкого и отправлялся со старыми знакомыми в очередной арктический рейс…

4

В мае 1997 года мне удалось открыть на набережной Адмирала Макарова «Центр современной литературы и книги», своеобразный писательский клуб, отчасти заменивший сгоревший пять лет назад Дом писателей им. В. В. Маяковского.
Конецкие стали бывать в «Центре». Виктор Викторович вошел в Попечительский совет…
Несколько раз я навещал Конецкого дома – говорили, даже выпивали. Я понял, что ­Татьяна – тот человек, которого может послать только судьба: она глубоко любит и уважает своего мужа, занимается всей секретарской работой, печатает тексты, которые наговаривает Виктор Викторович, ведет переписку и, быть может, даже читает ему вслух. Причем, библиотекарь по образованию, она следит за новинками и замечательно разбирается в литературе.

5

В декабре 1999-го собрался по путевке ЮНЕСКО в Международный центр переводчиков и писателей на греческий остров Родос. Зашел к Конецким попрощаться.
– Смотри, не сгуляйся там, – с улыбкой предостерегает Виктор Викторович. Он сидел на диване и постоянно курил. – Гречанки – страстные женщины, ети их мать…
– Что вам привезти, Виктор Викторович?
– А привези нам ветку грецкого ореха!
– Попробую…
В Греции я все время вертел головой, пытаясь угадать дерево с орехами. Не нашел. Незадолго до отъезда нас повезли на экскурсию по острову, и микроавтобус остановился около красивого монастыря, лежащего в низинке у дороги. Белая колоколенка церкви утопала в зелени. Утреннее солнышко, золотистые сосны, стриженые кусты, поют птички, никого не видно.
В церкви – резной деревянный иконостас шоколадного цвета. Прохладный полумрак. Я поставил свечи и подошел к священнику. Разговорились.
Отец Виктор, оказалось, бывший русский моряк. По молодости влюбился в гречанку, сбежал в Афинах с корабля. Свадьба не состоялась: родители невесты были против, ушел в монастырь, дослужился до настоятеля церкви.
Батюшка был широкоплеч, румян, космат, бородат, и опрятная черная ряса с серебряным крестом сидела на нем кителем. Он сказал, что плавал механиком в Черноморском пароходстве. Я сказал, что заканчивал Ленинградский институт водного транспорта. Батюшка посмотрел на меня с инте­ресом:
– Плавал?
– Нет, судостроение-судоремонт.
– А я пять лет на сухогрузе отходил, – улыбнулся батюшка. – Сначала четвертый механик, король дерьма и пара, потом третьим…
– Отец Виктор, подскажите, где добыть ветку грецкого ореха с плодами. Меня Виктор Конецкий, наш питерский писатель, просил. Может, слышали?
– Виктор Викторович? – Батюшка сжал пальцами висящий на цепочке крест.
Я кивнул. Он прикрыл глаза и помолчал, сдерживая волнение.
– Етитская сила, прости меня, Господи!.. – Он возвел глаза к небу. – Мы же его книги до дыр зачитывали! А ты с ним знаком?— Он тревожно покосился на меня. – Как он поживает?
Я сказал, что Конецкий поживает по-всякому: годы и тяжелая служба дают о себе знать, но держится бодрячком, у него выходят книги, недавно справил семидесятилетие…
– Люблю! – Отец Виктор широко улыбнулся и по-простецки развел руки, словно хотел обнять писателя-мариниста. – Ой, люблю…
Я напомнил про орех, он что-то быстро сказал служке и тронул меня за рукав: «Пошли!»
Пока мы пробирались в дальний конец монастырского сада, отец Виктор объяснил, что грецкий орех уже уронил листву, плоды только в закромах и на базаре, но он пошлет любимому писателю ветку мироносного дерева – кипариса, которую освятит в своем храме. Пусть, дескать, эта ветвь будет с Виктором Викторовичем и в Новый год, и в Рождество, она придаст ему сил и здоровья.
Торопливо приковылял служка, протянул кривой садовый нож с костяной ручкой. Отец Виктор перекрестился, хыкнул, и раскидистая ветка, усыпанная бугристыми шишечками, оказалась в его руке.
– Во славу Божию! – Отец Виктор обошел деревце и с хрустом снял еще две веточки, поменьше. – Писатели – Божьи люди, как дети малые… Я и сам в миру стишки кропал… Довезешь?..
Потом отец Виктор бормотал молитву перед алтарем, брызгал святой водой на ветви, махал кадилом, нетерпеливо сигналил автобус, и я думал о том, что недовольство попутчиков скоро забудется, но сделается доброе дело, и представлял, как обрадуются Виктор Викторович с Татьяной, когда я пройду по заснеженному двору, внесу в их квартиру на шестом этаже смолистую пахучую ветвь и расскажу ее историю.
Так все и получилось.
Виктор Викторович был тронут рассказом, Татьяна радостно светилась, устраивая колючие ветви в просторную вазу. До Нового года оставались считанные дни.
– Я тебе тоже подарок приготовил! – Конецкий принес веточку коралла и морскую ракушку с перламутровым отливом. – Имей в виду: у моряков коралл дарится на счастье! Держи! Это с островов в Индийском океане… – он произнес их короткое название.
Мы обнялись.
…Иногда я осторожно стучу белой коралловой веточкой о донышко раковины, напоминающей большое ухо, и раздается приглушенный костяной звук. Он напоминает удары камня о камень на мелководье. И мне никак не удается вспомнить название островов в Индийском океане, которое произнес тогда Виктор Викторович. Помню только его совершенно счастливую улыбку и радостные глаза Татьяны.

6

Человек колоссальной работоспособности. Подтверждение тому – его нескончаемая путевая проза, дневник всей жизни. Свыше пятидесяти изданных книг. Восьмитомное собрание сочинений. Огромный рукописный архив, хранящийся в Пушкинском Доме. Его память на события и факты поражала и заставляла задуматься об особом, писательском складе ума. Человек удивительного такта и беспощадной резкости, мудрой проницательности и детской доверчивости.
Своими книгами он спас престиж русской литературы в годы безвременья. Два звания четко прослеживаются в его жизни: звание русского писателя и звание русского морского офицера.
Виктор Конецкий со своим обличительным талантом мог остаться в любом порту, и многие страны сочли бы за честь и удачу прислать за ним самолет с бригадой корреспондентов. Но то, что годилось одним, не подходило ему.
Воспитанник флота, Виктор Конецкий тяжело переживал его унижение и уничтожение в последние годы, его голос звенел от негодования и возмущения.
Помню, зимой 2001-го я привез в Москву на общее собрание Кают-компании Общероссийского движения поддержки флота приветственную телеграмму от Виктора Конецкого и попросил разрешения огласить ее.
– Стоя! – призывно раздалось в задних рядах. – Конецкого будем слушать только стоя!
И зал Дома Советской армии, позвякивая наградами, дружно поднялся…
Виктор Конецкий ушел из жизни тихо, во сне, измученный несколькими годами нездоровья, о котором, подсмеиваясь, говорил: «Пустяки, мне ведь и лет немало…» И только тот, кто ежечасно был с ним рядом, знал, как крутили его болезни и как тяжело ему работалось…
Остались его книги-поступки, без которых мир был бы другим, и мы были бы другими…
И пусть необхватные тополя древнего Смоленского кладбища, самого близкого к Балтике, тихо шумят над его могилой морскими ветрами. Вечный покой и вечная память Виктору Викторовичу. «Никто пути пройденного у нас не отберет…»
2013 

ОЛЕГ АКИМОВ

«НИЧЕГО, КРОМЕ ПРАВДЫ»
Предисловие к книге
«Никто пути пройденного у нас не отберет» (2014 г.)

Обложка книги. 2014 г.

      «...Любовь к морю – детское чувство. Мы любим ощущение свободы, которое дарит море. Наш пленённый дух всегда мечтает о свободе. Но если врешь сам себе – ты погиб. Море требует правды, и ничего, кроме правды…»

Виктор Конецкий. «Последний рейс»

Вначале было море…
По пути из Мурманска в Южную Африку, штормовой зимний Бискай разгромил судовую библиотеку «Бурана» только для того, вероятно, чтобы на переплёте одной из книг, под сорванным с крепления стеллажом я увидел это название, – «”ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ”. Роман-странствие».
По-разному, и с разными целями в нашу жизнь входят люди. Случайных, – память задерживает совсем ненадолго. Иные оставляют лишь смутное воспоминание, и мы относимся к тем и другим с оттенком равнодушного безразличия, постепенно, но уверенно забывая их имена и лица, вплоть до полного отчуждения. Доведётся ещё раз встретиться, – и придётся знакомиться заново.
К счастью, человек устроен так, что всегда подсознательно ждёт того, кто появившись однажды, останется с ним надолго, а возможно – навсегда. Друг или попутчик, наставник, учитель, а может быть, умный и внимательный собеседник, который поможет советом, поддержит словом и присутствием, – важно не это. Мы обязательно узнаем его. Главное, – не ошибиться в определении «места встречи». А иначе, – опять не повезёт, и вопреки ожиданию вновь попадётся один из тех, кто пополнит бесконечный список «случайных». Ведь, тот, кто тебе нужен, – «где попало» не ходит.
Где я мог «встретить» Виктора Конецкого? Там, где это и должно было произойти. Теперь я думаю, что для этого стоило связать судьбу с морем, и понимаю, – что по-другому и не могло быть. Ведь, положа руку на сердце, – редко что-то бывает просто так. Всё, что происходит, и всё что мы делаем, так или иначе, ведёт нас по жизни, постепенно открывая её смыслы и истины, определяя ход и скорость событий, щедро или скупо отмеряя положенные нам обретения и потери.
Писать о Художнике лучше всего его методом. Но что это такое, – метод Конецкого? Писать без насилия над собой о том, что хорошо знакомо и прочувствовано до самых сокровенных глубин души. Из своей любви к морю он сделал инструмент, из своих переживаний – тему, а из мечты, которой жил, – проникновенную лирику высочайшей пробы.
На первый взгляд – всё очень просто. Так и хочется сказать, что нет никаких тайн и секретов успеха перед поклонниками таланта и читателями, перед теми, кого он однажды позвал с собой. Но, ведь, что-то есть ещё? То, что наполняет его книги помимо мечты, тончайшего лиризма и глубоких переживаний, то, что заставляет сердце откликнуться и поверить безоговорочно?
Конечно, есть. То, без чего невозможен большой писатель и гражданин. В каждом его романе, в каждом герое, в каждой строке, – есть правда, всегда остро и очень лично переживаемая им, – «...Так надо. Огромность ответственности… гнетёт душу. Сколько раз я наврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз поленился что-то прояснить, сколько раз забыл подчеркнуть что-то главное? Я один, и никто не поможет ответить на эти вопросы, и никто не разделит со мной ответственность…» («Ледовые брызги»)
Его книги, – это не просто предлагаемые обстоятельства и непостоянная, изменчивая данность, от которой нельзя ожидать доброты или тепла. Безусловно, мы сами наполняем реальность добром или злом, делая её холодной или приветливой, – в зависимости от восприятия и настроения.
Морской пейзаж Виктора Конецкого, – не учит и не информирует, но восхищает и является фоном жизни, о которой он пишет, предлагая побыть наедине с ним, чтобы думать и философствовать вместе не только о море. Именно поэтому, говоря о Конецком, невозможно не оглянуться на самого себя, для того чтобы сверить взгляды и мнения.
Перечитывая воспоминания людей, которые знали его лично, и были близки, очень сложно составить для себя завершённый портрет Писателя. Кто-то знал его непримиримым и решительным, едким, колючим до грубости. Для кого-то он был «в доску своим». А в чьих-то глазах предстал утончённым и романтичным, отзывчивым. Многие говорят об усталости и отрешённости. Но…
«…Все и всё, что и кого я вижу вокруг, мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца… Это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг…» («Никто пути пройденного у нас не отберёт»)
Наверное, не следует искать противоречия, потому что для каждого –
он свой. Ведь, и для меня Виктор Конецкий такой, каким его знаю лишь я один, пусть, даже, наше безличное знакомство состоялось через его книги, через одни и те же моря, страны, порты, через одну и ту же профессию, через очень похожие чувства и мысли. Разве, этого недостаточно?
Часто бывает, что судьба «подгоняет» писателя под тему. Но как быть, если тема и есть судьба? К счастью, Виктору Викторовичу не пришлось выбирать и разрываться между жизнью и литературой. Его проза, это и есть – жизнь с натуры. Крупная форма Конецкого, – точное описание судьбы моряка, со всеми подробностями и переживаниями.
Рейсы, люди, корабли, годы… А затем, – опять судно, новый экипаж, новые встречи и впечатления, другие маршруты и моря. Только герой, – тот же самый. Хотя, возможно, перемены в нём не замечаешь лишь потому только, что на протяжении повествования, и сам меняешься вместе с ним, забывая порою о границе, разделяющей его жизнь и твою собственную. Хочется ещё и ещё, – видеть, чувствовать, воспринимать, думать и, даже, реагировать на происходящее так, как это делает он.
Поэтому во время шторма, находясь в ходовой рубке, ты незаметно для других упираешься плечом в рамку лобового иллюминатора, вспоминая, – «Как же там у Конецкого?». И потом мысленно произносишь, обращаясь к пароходу, – «Ну, давай старик! Давай родной! Давай вместе!», подталкивая и поддерживая его, помогая перевалить косую пенистую волну, безжалостно и хлёстко бьющую под дых.
А спустя время, в порту захода, где-нибудь в Монтевидео, тайком, чтобы не засмеяли и не уличили в декадентстве, покупаешь кассету с музыкой Бетховена. Ведь, Конецкий сказал однажды, что эта музыка наполнена скрытой силой и океанской мощью. Как можно не поверить ему, и не прислушаться к сказанному? Как можно не откликнуться на вопрос, – «…надо ли свободный конец шкентеля с мусингами при спуске шлюпки оставить на палубе, или он должен разматываться из бухты…?»
Что это? Как это «сделано»? Почему так? Потому что язык и стиль Конецкого органично рождён самой реальностью той стихии, в которой он существует, – любовью к морю и профессии. В той реальности, куда он пришёл, чтобы поделиться сокровенным.
Именно отсюда такое воздействие на читателя, и особенно, – на читателя-моряка. Впрочем, для того чтобы полюбить прозу Виктора Конецкого, совсем не обязательно становиться моряком.
Хотя… Для моряка его книги не просто хорошая литература, порою это откровение, которое ещё в недавнем прошлом соприкасалось с гранью дозволенного. Конечно, он понимал, но добротно выстраивая композицию и умело подкрашивая её юмором, говорил так, что сказанное всегда воспринималось не с тяжестью, а с иронией даже в самые непростые и сложные времена, – «Флот извечно стоял одной ногой на воде, другой – на юморе. Поводом для юмора всегда и везде служит любая дурость в окружающей действительности. Этого вокруг навалом…» («Лети, корабль!»)
Настоящая проза, это когда наедине с ней признаешься себе в том, что тщательно скрываешь от всех и даже от себя. Проза Виктора Конецкого лёгкая, как мечта, но не легковесная, и отнюдь не забавная. Это не морские байки, как может показаться на первый взгляд, когда знакомишься с некоторыми его чудаковатыми персонажами, и принимаешь их с улыбкой. Пережив лично, и соприкоснувшись со многим из того, о чём он пишет, понимаешь, что нужно именно это, и именно так, как это сделал он. В его книгах, как и в жизни, есть всё. Лишь только злу и лжи он не дал в своём творчестве никакого шанса на существование. И поэтому, поверив ему однажды, уже не усомнишься никогда…
Есть писатели, у которых по определению не может быть эпигонов. Рассказать веселую или трагическую «морскую историю» и сегодня могут многие. Но не опуститься до пошлости и банальности, даже в условиях, когда принижены многие ценности, когда стало можно признаться в нелюбви к любому классику, и к самому процессу чтения, без боязни выглядеть идиотом, – не так-то просто. Потому что вкус, привитый Виктором Конецким своему читателю, – абсолютен и безошибочен. Потому что тот, кто однажды познакомился с ним, обязательно найдёт время и возможность взглянуть на горизонт, а значит, уже никогда не будет потерян ни для себя, ни для других, – «…И сама стихия, и необходимость дисциплинированности, знания профессии диктовали морякам сохранять определенную нравственность и простую человеческую честность…» («Последний рейс»).
Я вновь и вновь возвращаюсь к нему. Для того, чтобы ещё раз «свериться», чтобы не обмануться и не быть обманутым. И порою ищу, даже, не что-то конкретное «из Конецкого», но тонкое ощущение искренности и чистоты, обещанное ожидание свободы, – той самой «ДОБРОЙ НАДЕЖДЫ», которая стала для него судьбой, и однажды тронула моё сердце ещё тогда, – в Бискайском заливе. Потому что его любовь к морю, – это роман на всю жизнь, в котором только правда. И ничего, кроме правды.

2014 

ЕВГЕНИЯ ЩЕГЛОВА
ОН СМОТРЕЛ ЗА ОБЛАКА
Предисловие к книге «Избранное» (2019 г.)

Обложка книги. 2019 г.

Целых 17 лет минуло с того дня, как не стало у нас в Петербурге, точнее, в России, ее знаменитого писателя-моряка. Безудержно-веселого – не скажу про его смех, что был он «сквозь слезы», то действительно был заразительный и искренний смех на редкость здорового человека, вдумчиво-глубокого – ибо был Виктор Викторович человеком серьезного и строгого ума; романтически-приподнятого – ну так уж положено от века нашим маринистам.
И война, вернее, ленинградская блокада стояла у него за плечами. Похоже, что она не отпускала его до последнего его смертного часа, хотя написал он о ней сравнительно немного. Но она сидела в нем гвоздем. В одной из последних своих зарисовок он сказал страшноватое – что никогда, сколько бы лет ни прошло, не простит немцам того смертного ужаса, что испытал в детстве. Пусть минули десятилетия, пусть сегодняшние немцы уже другие, да и поколения давно сменились, и Германия – страна демократическая. Не прощу и не забуду. Помню, как около блокадной булочной на снег упал скорчившийся мальчишка, только что вырвавший из чьих-то рук пайку хлеба, и, сжавшись в комок, торопливо, давясь, жевал ее, – а его били носками валенок женщины, сами едва державшиеся на ногах. Кстати, очень распространенный эпизод, о подобном вспоминают все блокадники – ведь самыми страдающими были тогда именно подростки, такие, каким был тогда сам Виктор Конецкий. Из детского возраста, когда полагалась хоть какая-то прибавка к пайку, они уже вышли, а на работу кто же возьмет безусых неумех? Да и поищи еще эту работу, когда большинство предприятий эвакуировались.
…Помню, как в нашу коммунальную квартиру на Адмиралтейском канале вселили семью переселенцев из южной окраины города с двенадцатью детьми, и все они, один за другим, умерли, и мы с мамой и братом шли по коридору мимо их стоящих трупиков, опираясь на них руками. И такие же трупы стояли или лежали в парадной их старого петербургского дома – иссохшие, как мумии, которых уже никто не замечал.
Не забуду ни на секунду, что блокада убила сестер моей матери, одна из которых перед смертью обезумела, а другой после взрыва на лестнице перебило позвоночник дверным крюком, и она, умирающая, сидела в кресле, к которому намертво примерзла. Ужас блокады, уверен был Виктор Конецкий, вообще, скорей всего, не поддается привычному литературному описанию, он какой-то заглубинный, запредельный, почти что инфернальный. И внутри него, где-то в самой середке, в глубине, сидит ужас другой, не тот, который можно увидеть глазами, как горы трупов около кладбищ или вымерзшие, обледеневшие квартиры с незакрывающимися дверями.
Это когда мальчик, вернувшийся в ту квартиру, где умерли обе его тетки, видит, что брать там уже некого и нечего. «До нас, – пишет Конецкий, – там успела побывать группа молодых девок тогдашнего спецназа, которых мы называли зондеркомандой; они выносили трупы и одновременно шуровали по шкафам».
То был редчайший исторический момент, своего рода концентрат человеческой сущности, – когда люди, писал в своих блокадных воспоминаниях Д.С. Лихачев, «показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие – злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было, всё было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог».
А прибавить сюда и то, что ни для кого из блокадников секретом не было, как бы тщательно ни маскировало это тогдашнее партийное начальство: милое, теплое, уютное пребывание в блокадном аду Тех, о Ком Нельзя Говорить. И кого как бы вообще не существовало, ибо от себя тогдашних они отрекаются по сей день. Не в том дело, что им выпекали персональные пирожные или что в их логове никогда не гасло электричество, а водопровод действовал исправно в любые времена, – вернее, не только в этом. Через их призрачное, но вместе с тем очень реальное существование – людей, попросту зажравшихся на чужой беде и не испытывавших от этого даже тени каких-то нравственных мук, – проползало в мир вечно в нем подспудно живущее мировое зло, напитывая его своим смертоносным дыханием.
Нет, не мог Виктор Конецкий ни забыть, ни простить фашистам блокаду. Можно только вообразить, как разрывала она его душу и память. Едва лишь стоило ему услышать мнение, притом от уважаемого им человека, что, дескать, город надо было сдать, чтобы спасти людей, а не камни, – как он моментально отозвался: «Если бы немцы тогда вошли в город, я, пацан 12-ти лет, кусался бы и рвал их зубами». (Мнение о возможной сдаче города, конечно, в высшей степени странное, вопиюще антиисторичное. СССР – не Франция, Ленинград – не Париж. Здесь наверняка Нева окрасилась бы в ярко-алый цвет от пролитой фашистами крови. И Бабий Яр показался бы, на фоне грядущей ленинградской бойни, эпизодом.) Он был мужчина, моряк. Он, скорее всего неосознанно, мужским своим инстинктом, чувствовал ответственность за тех, умерших в не снившихся нам муках, сошедших с ума, примерзших к домашним креслам, нашедшим смерть под завалами, убитых и ограбленных местным хулиганьем. Они, тогдашние женщины, старики и дети, были беззащитны, притом вдвойне: и перед лицом врага, и перед лицом (если не сказать – дьявольской личиной) бросившего их государства. Которое не могло не понимать, что на микродоли сырого хлебного суррогата (которые вдобавок и выдавали не каждый день, да и получить его было испытанием, к тому же и карточки были далеко не у всех) выжить было невозможно. Косвенным подтверждением этому, кстати, служат известные из «Блокадной книги» слова, и их подтверждает Виктор Конецкий: «У каждого был свой спаситель». Без такого спасителя, родственника ли, сослуживца, соседа, случайного ли попутчика по вымершей улице, какого-нибудь «дяди Вани, – пишет В. Конецкий, – девушки из ПВО, племянника Саши» – обычный, не имеющий каких-либо привилегий блокадник был обречен.
Писатель вспоминал такого человека, благодаря которому выжила его семья – мать и старший брат. К ним в дом пришел муж одной из подруг его матери, сам еле живой, и сказал, что знает человека, который может за драгоценности дать сливочное масло. И мать отдала ему семейную реликвию – не то кольцо, не то брошь, хотя сам пришедший был в таком полумертвом состоянии, что на его мораль, то бишь обязательность, полагаться было рискованно. Но он тем не менее принес в дом 800-граммовый брусок масла (знать, были в городе доступные не всем запасы, да какие). А сам через несколько дней умер. Это масло и спасло тогда семью Конецких.
А не будь этого спасителя, – где были бы наверняка безымянные могилы и самого Виктора, тогда 12-летнего пацана, и его старшего брата, и матери?..
Дело историков – разобраться когда-нибудь окончательно и желательно беспристрастно в сложнейшей и многогранной блокадной трагедии. Не преуменьшая ни людоедского плана фашистов удушить город голодом, ни роли в ней партийной власти, ни во многом дилетантской, неумелой организации быта его жителей-мучеников, ни их же безмерного героизма. Ни, наконец, того, что же послужило причиной окружения 3-миллионного города, который, как справедливо заметил историк Марк Солонин, находится отнюдь не на полуострове и потому в принципе не мог быть блокирован с одной – южной – стороны, с которой подходили фашисты. И, кто знает, не соверши государство в июне 1941-го явно преступного, инициированного нападения на Финляндию, чей нейтралитет незадолго до войны обязалось неуклонно соблюдать, – не произошло бы в нашей истории трагедии под названием «ленинградская блокада», унесшей полтора – а то и больше – миллиона жизней.
Но если историку без беспристрастности, лишь в крайне малой дозе уместной в научном исследовании, не обойтись никак, ибо чрезмерная страстность того и гляди утащит его в заоблачные выси, то писатель, прозаик без страстности, хотя порой и глубоко запрятанной, потаенной, – не писатель, и лучше ему заняться другим делом.
Виктор Конецкий, повторю, не оставил такого развернутого рассказа о блокаде, какой наверняка мог бы написать. Почему? Вопрос праздный, ответ на него лишь угадывается из череды его упоминаний о военном детстве в мемуарной его прозе, отзыве на «Блокадную книгу» А. Адамовича и Д. Гранина и романе «Кто смотрит на облака». Ленинградцы, заметил писатель однажды, вообще редко, не чересчур охотно рассказывают о блокаде, потому что, может быть, их, добавил он, «плохо о ней спрашивают». А плохо спрашивают прежде всего потому, что никому подлинная правда о ней сегодня не нужна, уж больно плохо она контактирует с фанфарами и военной истерией. Или – потому, что им, блокадникам, просто неохота вспоминать свои кошмарные сны, когда «с тобой рядом ложатся заледенелые трупы» (В. Конецкий), и от этих воспоминаний нормальный человек бежит что есть сил. Или – потому, что обычное сознание просто не в состоянии вместить этот ужас в свою черепную коробку, и потому человек гасит его рюмкой, да не одной, как делали это ушедшие ныне фронтовики из настоящих, а не штабных.
Предположу и еще одно. Сама писательская природа Виктора Конецкого была принципиально иной, не трагической в своем мироощущении. Он, нося в себе блокадные воспоминания и ни на минуту о них не забывая, инстинктивно как бы отталкивался от них – в нормальную жизнь. Погружаться в ее бесконечный трагизм было попросту не его стихией. Он не мог так, как, например, его ровесник Анатолий Кузнецов, киевский подросток, автор «Бабьего Яра», проживший в оккупации целых два года, почти что до самого донышка обнажить глубочайший имморализм обеих тоталитарных систем, их тлетворную, сатанинскую сущность, и обнажить через показ нечеловеческих злодейств, свидетелем которых стал в отроческом возрасте. Обнажить-то А. Кузнецов их обнажил, но чего это ему стоило… Я не об эмиграции его говорю, к которой его вынудило, в частности, слишком ясное понимание природы родного государства, от которой ему, государству, никак не уйти. Я о том, что ему, по сути дела, прикосновение его к этому тайному тайных, к земной преисподней, стоило всей его писательской судьбы. «Бабий Яр» стал его Голгофой, его проклятием и заклятием и буквально выбил его из литературы. Никого другого, столь же страстно-горячего, он после «Бабьего Яра» уже не написал. Так, немного лирики, правда очень проникновенной, не очень много публицистики, а в основном, в главном, сидел в нем нескончаемый кошмар его полудетских переживаний, после которых, как ему наверняка представлялось, даже самая трагическая мировая литература обращается в беллетристику.
А Виктор Конецкий по своей писательской природе был другим. Да и жизнь у него сложилась по-иному (хотя, что тут говорить, – мы все сами складываем свои жизни). Хлебнув блокадной голодухи и чудом оставшись в живых, он, вместе с матерью и старшим братом, эвакуировался весной 1942-го на восток, во Фрунзе, а вернувшись в Ленинград, поступил в военно-морское училище. Но этот его шаг был не только романтически-приподнятым – дескать, ветер дальних странствий позвал его за собой, и он уплыл в страну отроческих грез. Грезы грезами, но парню в Ленинграде, только-только сбросившем блокадное кольцо, попросту было холодно, голодно и неуютно, а в морских училищах ребят кормили неплохо.
Но и без романтики, весьма уместной в 15-летнем начитанном подростке, к тому же одаренном талантом и писателя, и художника, не обошлось. В повести «Соленый лед» он рассказал, как его тогдашний друг, истинный поклонник моря и вдобавок неплохой исполнитель морских песен, прямо-таки вывернул наизнанку всю его тогдашнюю – и других мальчишек – тоску по необыкновенной жизни. И как он, рассказал Виктор Конецкий, пел! «Все наше голодное отрочество, горящие эшелоны, бомбовые воронки вдоль железнодорожного полотна, ручные пулеметы, нелепо строчащие в гудящие небеса, скелеты блокадных трупов, вспученные животы, дизентерия, вши, слезы, ненависть, бессилие, – всё это списанное в расход красиво отходило от нас». И, естественно, звало в море, действительность которого была, с одной стороны, грубой, где тем, кто пришел в него с намерением глотнуть красивого до безвкусицы воздуха «Алых парусов», очень быстро подрезали крылья, а с другой – вольной, прекрасной и бесконечно притягательной.
Море становится спасением Конецкого, его философией, мерилом его бытия, его ключом к тайнам мировой гармонии. Он будто бы отплыл в него и от благополучия мещанства, и от окружающей его, да и всех нас, лжи, пропитавшей что можно и что нельзя, и от тяжелых воспоминаний, и от трижды им проклятой цензуры, и от отечественной гэбухи, чье смертоносное дыхание отравляло всё вокруг, – вообще от всего того, что путалось у него под ногами, мешая ему дышать полной грудью и свободно смотреть в огромное, разверзшееся над морем звездное небо. И, что тоже не последнее, – с особой силой чувствовать родину, с которой то и дело расставался.
Настоящий, не квасной и не барабанный патриотизм – он как раз такой и есть: будто тугой сгусток боли, веры, мучительных размышлений, надежды, разочарований, страхов – и новой надежды.
Где-то этот мотив вечного странствия русского человека, в котором он ищет себя и как бы обретает собственную душу, смыкается с вековечной на Руси темой ухода – той самой, которая идет от нравственного неприятия отечественной общественной и государственной системы и несет в себе вечный поиск чего-то настоящего, прочного, подлинного.
Он сам, Виктор Конецкий, был прежде всего настоящим – и моряком, и мужчиной, и писателем. В одном из писем к нему Алесь Адамович, человек редкостного благородства и чести, написал: «…Я довольно точно угадываю: Конецкий – это хорошо! Анатолий Иванов – это дерьмо. <…> Их, настоящих, раз, два, ну пять, ну десять – и всё, больше нет в нашей, живущей, литературе».
И в другом письме: «…с тобой отдыхаешь от всяческого притворства и выпендривания…»
Как В. Конецкому удавалось соединять в своей прозе эту предельную реалистичность тяжелой, нескончаемой морской работы, с ее полными тревоги вахтами, качкой-болтанкой, постоянным напряжением, от которого не отдохнешь вечером в театре или на неспешной прогулке, огромной ответственностью за людей, за грузы, за спасение других кораблей, если служишь на поисково-спасательном судне, – и на редкость, просто по-юношески открытую и даже возвышенную романтику, очень искреннюю и чистую и в то же время земную, – загадка таланта. Его проза словно упирается в жесткую морскую реальность, которую он знает и чувствует каждой своей клеточкой, ибо он, моряк, штурман, капитан дальнего плавания, прошел ее всю и знает до косточек, – а потом взлетает куда-то в небо, глядя на которое так вольно думается, так свободно и счастливо дышится.
Очень нелегко понять психическое состояние человека, пишет он в одной из своих повестей, «открывшего нечто противоположное человеческому опыту. Какая болезненная сила фантазии была у человека, впервые понявшего, что Земля – круглая. Как замер он, пораженный смелостью и могуществом своего мозга и души. Как вздрогнул от кощунственности представления, пытался гнать его, гнать наваждение. Но восторг истины, восторг познания все ширился в его душе, как будто все музыканты мира играли в честь его торжественную музыку. И он бродил ночи напролет, оглушенный, и всё смотрел на небеса… И сумасшедшей силой его мысли, фантазии Земля из плоской превратилась в круглую».
Сколько промысловой рыбы выловили моряки-рыбаки на судах, сколько ее перевезли на судах, где плавал В. Конецкий, из самых далеких портов в Петербург–Ленинград, Мурманск, Архангельск, – не счесть. Обычная морская работа – загружать тонны груза, кричать «майна – вира», следить, чтобы груз не испортился и не переморозился, доставить его в порт назначения согласно накладным и прочим бумагам. Сугубо прозаическое, предельно приземленное дело, разумеется, опасное, требующее исключительной собранности и слаженности действий всех, кто в нем участвует. Его моряк Конецкий знал досконально и относился к нему добросовестно, как и положено настоящему работнику. Как-то раз он сдержанно заметил, что работа капитана промыслового рыболовецкого судна настолько тяжелая и рискованная, что командир такого корабля седеет к тридцати годам.
Но только настоящий писатель, сконцентрировавший в себе чужую боль, вкупе с даром поэта, гуманиста, художника, увидит в этом многовековом человеческом промысле – подлость. То, конечно, не вина рыбаков, они, пишет В. Конецкий, «винтики в той машине, которая разоряет океан». Но все же, замечает он, «особенно противно думать об аппаратуре, которая посылает в воду рыбьи сигналы, и рыбы доверчиво бегут в сети, потому что акустическая машинка рассказывает на их языке о хорошем корме и тихой погоде. Черт знает, но есть здесь подлость, унижающая человечество».
И далее – мысль, которая могла родиться только у того, для кого ощущение хрупкости, ценности и цельности мира, сотканного из чужих жизней, в чье бы тело они не были вложены, – главное его, стержневое чувство. «Если у рыб есть души, то это они соединяются в легкие, мерцающие облачка над морем, когда сотни траулеров набрасываются на косяк и миллионы рыб умирают в сетях, как умирали – беззвучно и покорно – первые христиане на арене Колизея».
А когда судьба занесла писателя на Север, куда-то в ледяные бескрайние просторы острова Вайгач, за которым уже начинается Арктика, он с особой, щемящей силой именно там, где ширь тянется до горизонта, чувствует и бренность жизни, и одновременно вечность ее. Почему именно там, а не в море, как то обычно положено моряку, или где-нибудь в российской бескрайности? А потому что здесь, в отличие от русских полей и перелесков, где могилы как бы прячутся в тени кладбищ, они, могилы северные, «видны издалека, и всегда тянет подойти к ним, узнать о прошлых людях, узнать их имена».
То есть – прикоснуться к вековечной, потаенной загадке жизни, будто бы дотронуться до ее концов и начал.
Из всех самых разнообразных живых существ, коим уготована незавидная участь стать в дальнейшем человеческой пищей, Виктор Конецкий почему-то особенно выделял северных оленей. Есть что-то такое особое, затаенное у них в глазах, замечает он, «как будто с самого рождения они знают о том, что им рано или поздно перережут глотку, сварят и съедят. <…> И они как бы заранее не возражают против такого конца – из уважения к людям».
Здесь он словно бы внимательно, остро и зорко заглянул в глаза своего собрата по жизни на земле, – и прочитал в них что-то особое, даже, быть может, человеческое, трагичное.
Никакой, не дай Бог, слащавостью, никаким дешевым романтизмом здесь даже не пахнет. Это жесткая, суровая проза без малейшего налета сентиментальности, не знающая никакой другой зависимости, кроме как зависимость от правды. Какая сентиментальность может быть там, где ярко и в высшей степени живописно, остро рассказано, как лазаешь в кромешной темноте по трюмам, как волны яростно стучат в борта и судно изгибается, как змея, и крен того и гляди достигнет критического уровня, где, наконец, обдираешь руки о заледенелые кромки борта и чуть ли не ежеминутно рискуешь исчезнуть, будто тебя и не было? А за спиной у тебя – и люди, и груз, у которого надо проверить крепление, а безумный ветер бьет тебя в лицо и норовит сбить с ног, и вообще с годами, с накопленным тяжелым опытом и именно в такие трудные, крайне опасные минуты все сильней осознаешь, что человек – вовсе не господин природы, он – ее дитя, хотя временами и зловредное, что шумящее за бортом море, в сущности, заметил как-то Виктор Конецкий, живет в каждом из нас, потому что в нашей лимфе тот же соленой состав, что и в море, «и самый сухопутный человек носит в своей крови море, не зная об этом, <…> и поэтому так тянет людей смотреть на прибой, на бесконечную череду валов и слушать их вечный гул…».
И что есть в мире великая мудрость молчания.
Это не сентиментальность, не поэтическая расслабленность, – это самая что ни на есть доподлинно человеческая, мужская сила. Сила ума, душевной стойкости, надежности, прочности, наконец, самого главного, того, без чего нет жизни, – сострадания. Не показного – ах как жаль выловленных рыбок, ах как страдают невинные животные, – а настоящего.
Просто поразительно, как всё это на редкость естественно и органично уживается в прозе Виктора Конецкого. Он, прошедший моря и океаны вдоль и поперек, рассказавший о своих походах так, как только и нужно о них рассказывать, – с изрядной долей юмора, просто, сильно, точно, в сущности именно так, как делают свое дело прирожденные его мастера и что почти забыто сегодня, – он прорывается в своей сугубо вроде бы морской прозе, хотя и не только в ней, к главному смыслу жизни. Какому-то высшему, надмирному, огромному, способному объять и осмыслить частности, увидеть в каждой из них частицу бытия, – и понять главное: жизнь едина, цельна и трагически коротка, а мир в целом – чем дальше, тем теснее. Что и дает возможность, трудно сказать, счастливую или нет, почувствовать его красоту и хрупкость.
Можно только вообразить, как нелегко живется человеку с таким набором явно неудобных для жизни качеств, в частности повышенной совестливостью и ранимостью, на поверхностный взгляд плохо подходящих тому, кто постоянно живет словно бы на границе того и этого мира и для кого смертельная опасность – ежедневная обыденность. Виктор Конецкий и на самом деле был человеком как бы неудобным, колючим, плохо вписывающимся в тот социум, где и приврать не грех, и субординацию соблюдать положено, и начальство неуклонно почитать – дело естественное. А Конецкий был другим. Принципиально, изначально другим. Опять же – подлинным, неподкупным. Хорошо его знавший московский критик Игорь Золотусский как-то рассказал в своих воспоминаниях историю о том, как этот прокаленный всеми ветрами моряк срезал будущего министра, сказав ему прямо в лицо: «А не кажется ли тебе, имярек, что ты сидишь между двух стульев?»
Рассказчик от таких слов буквально опешил.
Между тем, пишет И. Золотусский, «этот имярек только что публично превозносил его перед большой аудиторией и, конечно, рассчитывал на ответный реверанс. Но в ответ получил то, что получил. И поскольку дело происходило на людях, это была публичная казнь. Жена будущего министра бросилась в плач, а сам полуинтеллигент, полукарьерист стал бледен, как стенка».
Заслужил, значит, имярек этот отлуп от офицера русского флота, чья духовная родина – не штабные интриги и угодничество, а честь, совесть и достоинство.
…А между тем он, этот ершистый, нелегкий в общении человек с нелегкой судьбой, с блокадой, никогда не уходящей из его сознания, с не гаснущей ни на минуту тяжелой памятью о погибших и умерших своих друзьях, по собственному опыту знающий, что такое настоящая морская служба, не знающая пощады к слабакам, впадающий время от времени в самую черную меланхолию, – был тем не менее по природе своей удивительно добрым и заразительно-веселым. И, когда общение с близкими ему людьми становилось ему нужным, даже необходимым, – легким. Про его всем известное остроумие и говорить нечего. Так, как умел Виктор Конецкий смешить своих слушателей, хоть в застольных беседах, хоть в сценариях своих эксцентричных кинокомедий, способных развеселить их бесчисленных зрителей до колик, не умел, наверное, никто. Или – очень мало кто. Своей редкостной доброты и нерасторжимо связанной с ней природной расположенности к людям он в собственной прозе никогда не стыдился, не скрывал ее под какой-нибудь маской, – и именно потому, что был настоящим, и всё в нем было крепким и подлинным.
Его юмор, пронизывающий и «Рассказы Петра Ивановича Ниточкина», кстати, сквозного героя многих его произведений, и зарисовку «Петр Иванович Ниточкин к вопросу квазидураков», не говоря уже о сценарии «Полосатого рейса», был не тот, от которого сдержанно улыбаются уголками рта. Это юмор по-моряцки лихой, соленый, тот, от которого хохочут во всю глотку. А чего, в самом деле, хотеть от моряков, месяцами ведущих холостяцкую жизнь посередь бескрайних океанов, – не изощренного же остроумия с какими-нибудь литературными аллюзиями. Тут комизм другой принципиально.
Вот и живет в его прозе, например, супервоспитанный, сверхвыдержанный капитан Саг-Сагайло, родом из литовских князей, человек ледяного хладнокровия, с которым у штурмана Пети Ниточкина складываются уж такие отношения – хуже не придумать. Вроде бы Петя и уважает своего капитана, и ничего плохого ему не желает, а вот поди ж ты – психическая несовместимость в самом чистом виде. То Петя, по нелепой случайности, запер своего чифа в холодильной камере, куда тот приходил ежедневно обнюхивать мясо («бегемотину») и где он просидел запертым два часа и заболел. То привязал неудачно ремешок к биноклю, и капитан, об этом не ведая, раскрутил бинокль, да так, что тот со всего размаху шмякнулся на палубу и, естественно, разбился. То, опять же по чистому недоразумению, врезается головой в только что закрытое Петей окно. И еще пара-тройка подобных случаев, конечно, утрированных, как и положено соленым морским байкам.
Неудивительно, что бедняга чиф, не выдержав этой вселенской непрухи, в один прекрасный момент взрывается, как ракета, и кричит на Петю что есть мочи: «Вон отсюда, олух набитый! Вон с мостика, акула! Вон‼!»
А добавить сюда рассказы о другом сквозном герое прозы Виктора Конецкого – Фоме Фомиче Фомичеве, старом прожженном капитане, загремевшем-таки, по просьбе кокетливой и легкомысленной дочери, не куда-нибудь, а в Институт красоты, с тем чтобы там ему свели его наколки, сделанные в ранней молодости по глупости… Или рассказ о том, как матросы, измученные необходимостью ежедневно убирать нечистоты за медведицей, любимицей капитана, живущей на судне, подстраивают дело так, что натренированный ими заранее зверь за одну секунду слизывает с доски написанные мелом все данные стрельб, аппаратные углы и торпедные треугольники… После чего «атака, за которой наблюдал адмирал, командующий флотом, завалилась с такой безнадежностью, как будто из облаков на “Очаровательный” спикировали разом сто “юнкерсов”».
А чего стоит история про невозмутимого кота Жмурика из тех же рассказов Петра Ивановича Ниточкина, ставшего невольной жертвой эксперимента по лечению облысения, устроенного врачом с другого судна! Бедняга Жмурик, по неизвестной причине облысевший, и не подозревал, что кошка с грозным именем Барракуда, на свидание к которой его везли, вовсе не повинна в том, что кота трясло и подкидывало на несколько метров вверх, будто тот, написано в рассказе, норовил превратиться в искусственный спутник земли. А всё врач, подававший на несчастного кота заряд в целых тридцать три герца…
Неподражаемый юмор Виктора Конецкого будто бы складывается из редкого, но глубоко органичного сплава настоящей, подлинной интеллигентности – и истинно народной шутки-прибаутки, хохмы, насмешки, красного словца. Интеллигентность и глубокий ум позволяли писателю увидеть и прочувствовать то, что идет с ними вразрез, а шутка-прибаутка была солью этих искрометных историй.
Кстати, интересно, что в ранних своих произведениях Конецкий еще не был таким остряком. Юмор словно постепенно вырастает, как бы формируется в нем – параллельно с жизненным опытом, привычкой к трудностям и умением их преодолевать.
Поневоле вспоминается, как рассказывали о войне уцелевшие солдаты-фронтовики из тех, кто реально воевал, в 70-е еще молодые. Редко-редко, считай никогда, звучал у них высокопарный рассказ о чем-то героическом, духоподъемном. Говорила ли в них естественная человеческая стеснительность, заставлявшая их бежать от хвастовства и бахвальства, или то был потаенный стыд перед погибшими, – они погибли, а мы живы, сидим, пьем-едим, закусываем, – но факт есть факт: о героическом говорили крайне мало и неохотно. А вот шуток-прибауток – хватало, как и рассказов о всяких смешных случаях. В отличие, кстати, от людей, от фронта далеких и потому обожавших велеречивость и пафосность. И вот это органическое неприятие всякой помпезности и патетики было самым надежным подтверждением того, что перед нами – подлинность.
У моряков, которые, как и солдаты, ходили по самой кромке, что отделяет жизнь от смерти, – то же самое. Как говорил Михаил Зощенко, «храбрый человек – это тот, кто делает то, что требуется». Проза Виктора Конецкого это подтверждает почти с документальной точностью. Оттого она так достоверна, точна, выверена в каждой своей детали, где полновесно буквально каждое слово.
Начиная от умения так, как требуется, закрепить грузы и проверить какие-то одним морякам ведомые стопора трюмных крышек – до насмешливой, но все же жалости к отчаянно неумелому, бестолковому, неприкаянному судовому коку Васе, из-за которого вся команда перебивалась с хлеба на квас (это я – про рассказ «Наш кок Вася»). Да, кабы там, на корабле, действительно был хлеб! А то бестолочь Вася, со своим липовым кулинарным свидетельством, испек нечто такое, что стоило откусить от него кусочек – у механика, а потом у рассказчика глаза полезли на лоб, и бедняги едва отдышались. Но Вася – бедолага, каких много успела наплодить наша на редкость неласковая к людям земля. А уж про это Виктор Конецкий знал отлично, чувствовал каждой своей клеточкой. Не везло Васе с самого детства. На фронте погиб отец, мать без конца болеет, так что заботы о младшей сестренке легли целиком на Васины плечи, к тому же по собственной юношеской глупости угодил он некогда в тюрьму – и теперь мается и без специальности, и без дела.
Но Вася – человек хоть и на судне и бесполезный, но – душевный. Открытый, чистый, старающийся от всей своей непутевой души хоть как-то угодить морякам. Как он радовался, когда их, прежде голодных на его кормежке, вкусно накормил настоящий, а не липовый кок! И потому так щемит сердце у читателя, когда этого беднягу списывают-таки на берег, и стоит он на краю причала, заплаканный от горя, с чемоданчиком у ног, и холодный ветер задувает с моря, и вся команда топчется вдоль борта, тоже, видимо, готовая заплакать…
Моряки – они народ, конечно, сдержанный, но ведь не железный.
Можно сказать, духовная родня Васи – и отчаянно невезучий Миша Кобылкин по прозвищу Альфонс из одноименного рассказа. Обхохочешься, читая про приключения парня, словно заколдованного на вечную непруху. То он на первом же учебном занятии в поле, еще в 1944-м, умудрился получить спортивной гранатой по затылку, да так, что на целый год угодил в госпиталь. То во время стрельб на корабле каким-то чудом именно у него крошечный таракан залез в сигнальное устройство, замкнул контакты, из-за чего загорелась не та лампочка, и эскадренный миноносец под командованием Миши дал залп не цели, а по собственному флагману. Ну и прочие неувязки, делающие жизнь парня неудачливой просто фантастически.
Но как было бы жить бедным вдовам, да еще с тремя детишками, да еще с больной матерью, не будь на свете таких бедолаг, таких горемык, как Альфонс, женившийся как раз на такой женщине? Им пришлось бы совсем туго, говорит Виктор Конецкий. Говорит и насмешливо, и грустно, и тепло, – вся эта гамма чувств на редкость светло и сердечно сливается у писателя в рассказе, превращая его из просто юмористического – в глубоко человечный.
Эта как раз та самая человечность, которая не терпит ни пышнословия, ни хвастовства, ни деланного, показного сочувствия. Она естественна, как дыхание, как свет, как тепло.
Поневоле вспоминается случай из биографии Виктора Конецкого, происшедший во время съемок знаменитого фильма «Путь к причалу» (1962), снятого по его же сценарию. Режиссер по какой-то непонятной причине особое внимание уделял антуражу судна, на котором снимался фильм, а историю боцмана Росомахи (в исполнении прекрасного актера Бориса Андреева) словно бы отодвигал на второй план.
А боцман, главный герой одноименной повести, суровый и несговорчивый, из тех, кто мало говорит, да много делает, по сценарию нелепо гибнет, и как раз в тот самый момент, когда судно выбрасывает на скалы, а помощь вот-вот придет. Этого смещения акцентов В. Конецкий, для которого именно человек, его судьба были мерилом всего, перенести не мог. Конфликт, впрочем, уладился, и фильм зазвучал иначе – так, как задумал его писатель.
Виктор Конецкий не был таким беллетристом, для которого главное – это лихо закрученный сюжет. Сюжетности он, конечно, не чурался, но стержнем его прозы была прежде всего человечность. Всегда и везде, в обстоятельствах любых – и смертельно опасных, и юмористических, и лирических, и авантюрных. Здесь он – прямой наследник той традиции русской литературы, которая обеспечила ей истинно вечную жизнь, равно как и благодарность потомков.
Он много написал на своем веку. Собрание его сочинений – восемь томов светлой, прозрачной, незамутненной прозы. Это и рассказы, и повести, и дневники его морских странствий по свету, и сценарии уморительно смешных кинофильмов, вроде прославленного «Полосатого рейса» и комедии «Тридцать три», всё – свободное от суетности, живое, подлинное. Дышащее свободой и чистотой.
Он крепко держал в своих надежных руках все, что было ему доверено.
Так держать, Виктор Викторович!
2019
  
ИГОРЬ КУЗЬМИЧЕВ
ПОЛЬЗА ГЕОГРАФИИ ДЛЯ ИСКУССТВА ЖИЗНИ
Предисловие к сборнику «Странные капитаны» (2022 г.)

СТРАННЫЕ КАПИТАНЫ

Когда в 1957 году был издан первый сборник рассказов Виктора Конецкого «Сквозняк», сложилось единодушное мнение, что в Ленинграде появился писатель, морской по всем статьям: он и Высшее военно-морское училище закончил, и спасателем в Арктике плавал, и Северный морской путь дважды прошел на каких-то крохотных рыболовных суденышках, и, конечно же, он романтик, да еще и юмора морского не лишен. В общем, амплуа наметилось сразу, надолго определив писательскую репутацию.
Что и говорить, это было важно и лестно: вступить на литературный путь с досконально известным тебе жизненным материалом. Но сам Конецкий еще не задумывался о последствиях такого дебюта. Он ходил тогда в потертой, видавшей виды морской шинели, носил фуражку с «крабом», был деятелен и бодр. И сразу бросалось в глаза – талантлив... Репутация складывалась помимо его воли. А вместе с тем уже в ранних рассказах обнаружились признаки того, что ему предстоит вести затяжной, нелегкий спор с критиками, с этой навязанной ему репутацией, с самим собой.
Спор с самим собой начался у Конецкого, как ни странно, с моря. Уже у первых его героев можно было наблюдать отношение к морю, не очень приличествующее маринисту. Не то чтобы они не любили моря, нет, нередко они свою любовь клятвенно подтверждали, и все-таки было у них некое полуосознанное отчуждение от своей морской участи. Героев пришлых, случайных («Наш кок Вася») не стоит и вспоминать. А вот главный герой рассказа «Капитан, улыбнитесь!» показателен. Он, капитан Игорь Русанов, – весьма характерный типаж Конецкого. Рисунок его портрета со временем будет варьироваться, но психологические предпосылки останутся неизменными.
Игорь Русанов родился в конце двадцатых годов XX века в Ленинграде, в детстве увлекался рисованием, в блокаду потерял родных, с пятнадцати лет домом для него стал корабль.
«Он любил море, – сообщает Конецкий, – и хорошо служил ему… Он никому никогда не говорил, что когда-то занимался живописью, и сам почти забыл об этом. Только изредка, увидев красивое сочетание красок на закате или интересное человеческое лицо, начинал думать о том, как бы он подобрал на палитре эти краски или нарисовал лицо. И тогда ему казалось, что он мог бы стать художником. Но о том, что он связал свою судьбу с морем, Русанов не жалел никогда».
И в дальнейшем духовно близкие Конецкому герои тоже не жалеют о своей морской судьбе, но любят море порой лишь постольку, поскольку служат ему. Море не было для них призванием. В трудный час море стало для них спасительной необходимостью, воспитало в них «вторую натуру», и отсюда, кроме всего прочего, возникает в прозе Конецкого коренное противоречие – столкновение романтики и трезвой правды, любви и долга. Объяснить не раз отмеченную изначальную двойственность психологического типа, который привлекал писателя в ранних произведениях, без учета этого попросту невозможно. Хотя неверно было бы думать, что только этот тип интересовал Конецкого. Уже во втором его сборнике «Камни под водой» (1959) немало героев иного толка, но бытовавшее в критике выражение «полярные капитаны Конецкого» безапелляционно воспринималось как отражение авторского «я».
Трудно сосчитать, сколько приговоров было вынесено этим самым «капитанам», тем более что писатель прямо-таки напрашивался на порицание придирчивых издательских рецензентов. Что, скажем, роднит Шаталова, героя рассказа «Если позовет товарищ» (1958–1959), и Вольнова из повести «Завтрашние заботы» (1959–1960), принесший Конецкому уверенную известность? Прежде всего, их жизненная неустроенность. С гидрографического судна Шаталова демобилизовали за провинность, он вынужден заниматься немилым и нелегким делом – ловить селедку в Атлантике, он болен, одинок, и, если говорить начистоту, несчастен. Вольнов же, хоть и занят интересной работой, тоже мечется между берегом и морем, и близкие люди сетуют, что у него «нет в жизни сюжета», что он «человек без позвоночника».
Подобные герои вызывали снисходительную симпатию. Однако попытки доказать их нравственную состоятельность – они люди долга, они смелы, они знали блокадный голод, курсантскую юность и не утратили способности мечтать – такие попытки не устаивали непреклонных критиков. Стремление Конецкого найти выход из тупика путем права на решительный поступок, продиктованный совестью, не принималось. Конецкого упрекали в том, что его герои наращивают «стаж мужественности, не обретая ее», они «робкие мужчины», а «активная жизнедеятельность» подменяется у них нервической экзальтацией». От них требовали трезвой самооценки, требовали ясности и цельности, хотя двойственность была их противоречивой сутью.
Тому были свои причины. Готовность к самопожертвованию у «капитанов Конецкого» уживалась с эгоизмом. Гипертрофия воли грозила выхолостить живой интерес к обычным людям. По мнению И. Золотусского, герой Конецкого не выдерживал подлинной трагедийности и «нагрузка исторических чувств» была для него обременительна.
Ранний герой Конецкого ввел в заблуждение критиков и самого писателя. Его драма либо нарочито преувеличивалась, либо перечеркивалась вовсе. А драма-то была: герой этот в поисках себя испытывал постоянную духовную неудовлетворенность. Он хорошо знал, чего он не хочет, что вызывает его раздражение, и не мог понять, каков он есть. Героя этого предложило время, предложило молодое поколение, не переболевшее возрастными болезными. Совсем несхожие писатели очутились тогда в одной упряжке, и удел Конецкого был тогда уделом многих.
Да, море Конецкого закалило, дало ему штурманскую профессию, позже он в общении с назойливыми журналистами настаивал, что в море он работает, соблюдая уставные правила. А его сочинения, вымыслы и фантазии – в лучшем случае лишь следствие изматывающей и рискованной работы. Это так. Но не совсем. Если бы Конецкий фатально не побратался с морем, он все равно стал бы писателем, потому что он им родился…
Среди литературных сверстников Конецкого верхом профессиональной доблести считалось умение написать роман – этакий экзамен на чин. И Конецкий, как бы проверяя свой творческий потенциал, надеясь, что «сюжет времени» позволит ему вывести на сцену вполне сухопутных персонажей, вознамерился написать весьма пространное повествование «Кто смотрит на облака» (1967). Жанр книги принципиально не был обозначен. По словам автора, это «сочинение внежанровое», где конструкция держится на прихотливых сюжетных связях. «Кто смотрит на облака» содержит десять самостоятельных новелл с не всегда пересекающимися героями. Каждая их глав-новелл датирована: первая – 1942-м, последняя – 1966 годом. Хронологическая последовательность здесь неоднократно нарушается, география событий причудлива, действие происходит в Ленинграде и Средней Азии, в Арктике и в Забайкалье. Вместе с тем течение времени от главы к главе и многослойность пространства как раз и позволяют автору вывести на сцену персонажей, дотоле у Конецкого не встречавшихся.
В этом плане примечательна глава «Алафеев и Синюшкин». Такие герои у Конецкого еще не появлялись. Разве что боцман Росомаха из рассказа «Путь к причалу» (1958) был под стать взрывнику Алафееву. И тот, и другой натуры стихийные, характеры бесшабашные, способные вдруг переломить себя в предвестии открывающейся перед каждым из них, жизненной цели, – будь то предстоящее знакомство со взрослым сыном, которого Росомаха никогда не видел, или подвиг Гагарина, перевернувший Алафееву душу. Драма обоих налицо: им не довелось обрести причала, не суждено побороть обстоятельства, и они гибнут, преобразившись внутренне, на пороге неведомой, несостоявшейся жизни.
История же дружбы-вражды Алафеева и Синюшкина совсем не укладывается в рамки досужих представлений о добре и зле, о долге и справедливости. Их взаимное притяжение таково, будто между ними заключен негласный договор, неподсудный никому иному, кроме них самих. Нечто схожее можно было наблюдать у Вольнова и Левина в «Завтрашних заботах», если учесть только, что там все было джентельменски изящно, красиво и как-то комнатно, хотя события и развивались на Крайнем Севере.
У Алафеева и Синюшкина все грубее. В той навязчивости, с какой Синюшкин тянется к Алафееву, было поначалу что-то рабское, унизительное, и снисходительность Алафеева тоже какая-то тревожная, не уверенная. Степан Синюшкин ему почему-то нужен, в чем Алафеев не сразу в себе признается. Безволие и покорность Синюшкина как бы компенсируют лихость Алафеева, не упускающего случая искусить судьбу пренебрежением к собственной персоне.
Если между Вольновым и Левиным и происходила дуэль, в которой не было ни победителя, ни побежденного, то в поединке Алафеева и Синюшкина оба они побеждают. Синюшкин преодолевает роковой страх, а Василий Алафеев обнаруживает такое благородство, такую безыскусственность характера, какой позавидует любой из прежних героев Конецкого. Он не только не осуждает Степана за поднятый на него нож, а старается помочь Синюшкину, находясь буквально на смертном одре. Алафеев не колеблется – прощать или не прощать Синюшкина, не козыряет своим великодушием, для него это было бы мелко. Алафеев признает в Синюшкине полноправного человека и тем самым утверждает человека в самом себе.
Линия Алафеева и Синюшкина в книге «Кто смотрит на облака» боковая, не центральная. Куда больше места отведено здесь Петру Ниточкину, чья «родословная», заставляет вспомнить прежних «полярных капитанов», но в отличие от задумчивого Глеба Вольнова, разбитной Ниточкин весь на виду, он лишен рефлексии и в любую, самую невеселую минуту имеет про запас смешную байку. Его стихия – юмор, морской, терпкий.
Почти одновременно с книгой «Кто смотрит на облака» Конецкий, никогда не забывавший о море, принялся за «Соленый лед» (1969). Потребность в такой откровенной, задиристой книге возникает, когда писатель чувствует себя в силах посмотреть на прежде им написанное со стороны. «Соленый лед» стоит в ряду той лирической прозы, которая вбирает и воспоминания, и путевые впечатления, и публицистику, и художественную новеллу в чистом виде. Подвижность, условность временных, географических и жанровых граней делает эту прозу емкой, и значительной.
И еще здесь требуется бесстрашная умная искренность.
«Соленый лед» строится в форме путевых заметок разных лет, однако канва рейсов здесь не первостепенна. Куда важнее ретроспективный взгляд писателя на собственную биографию. Конецкий вспоминает события, не однажды пережитые его героями. Теперь эти события преломляются в его личной судьбе, вызывая поправки к литературным сюжетам. Происходит своеобразная ревизия прошлого.
В начале 1960-х годов непримиримый критик, имея в виду «Завтрашние заботы», сетовал, что Конецкому не хватает смелости быть простым и естественным. «Он надевает чужой наряд, тешится туманными романтическими настроениями и придуманной поэтичностью. А хотелось бы увидеть настоящего Конецкого, узнать, отчего ему бывает горячо и холодно, во что он ценит свет, что у него за душой». Стремление ответить на эти обидные вопросы пронизывает «Соленый лед». Кстати, Конецкий вспоминает и рассказ «Капитан, улыбнитесь!». «Мой первый рассказ, – писал он, – был о детской любви, седом капитане и очаровательной художнице, которую я поместил почему-то на Шпицбергене, хотя никогда там не был… Мурашки бегали по коже, когда я перечитывал свое сочинение. Оно характерно абсолютным отсутствием какой-либо мысли». «Настроенческая проза» отныне не устраивала Конецкого. Рассказывать о море нужно было, оставаясь самим собой, не впадая в банальность.
«Соленый лед» написан свободно и несколько пестровато. Прямых связей между, к примеру, новеллой о «невезучем Альфонсе», рассказом о том, как автор «плавал в Америку смотреть телевизор» или рассуждениями о древних норманнах и вещем Олеге искать не следует. Повествование держится темпераментом рассказчика и единой задачей, сформулировать ее помогают две цитаты, использованные Конецким.
Первая взята эпиграфом ко всей книге: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Зинзибаре». Это слова Генри Торо из его знаменитой «Жизни в лесу».
Вторая принадлежит древнему греку Страбону: «Польза географии в том, что она предполагает философский ум у того, кто изучает искусство жизни, то есть счастье».
И те, и другие слова не случайны. Конецкого интересовал человек, познающий себя в общении с Землей, с морем, с мирозданием. Ему стало важно утверждать «пользу географии» для «искусства жизни», имея перед собой конкретную личную цель.
Вспомним продолжение взятых Конецким слов Генри Торо. Они звучат так: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Зинзибаре. Но пока вы не умеете ничего иного, делайте хотя бы это, и вы, может быть, отыщите наконец… “дыру”, через которую можно проникнуть внутрь себя». Этими-то поисками и занялся Конецкий в книге «Соленый лед». Героев, маскирующих писательское «я», заменил здесь рассказчик.
Писать, как видишь и чувствуешь – рискованно. Вдруг все написанное «окажется так некрасиво, что потом от стыда повесишься сам?» Конецкому «было как-то совестно» и за неприбранную каюту, и за плывущие в океане по чьей-то бесхозяйственности гниющие деревья, и за погибшего от бездушия людей старого пса Анчара, и за тупость пьяных посетителей Соловецкого монастыря, и за собственное неумение справиться с тем, чего требует писательская искренность.
В «Соленом льде» стал вырисовываться новый тип героя и, скажем старомодно, духовный идеал, еще умозрительный. Конецкий называет тех, кто стал ему по-человечески дорог: Мелвилл и Экзюпери, Фрэнсис Чичестер и Жак-Ив Кусто. Их, таких разных, объединяла преданность океану. «Герои Мелвилла и Экзюпери, – утверждал Конецкий, – сражаются со стихией и роком, но не с природой. Летчик Экзюпери и воздух вокруг его самолета – это нечто единое, изотропное. Так и океан Мелвилла. Невозможно бороться против того, частицей чего являешься сам».
Герои «Завтрашних забот» оказались несостоявшимися победителями не только потому, что были подвержены «туманному реализму», а еще и потому, что, целиком полагаясь на волевое действие, не знали изотропности с морем, с природой. Были лишены «философского не по правилам» понимания жизни.
Такое понимание жизни предполагает чуткость к обычному человеку, чему и служит «польза географии». Восхищаясь Мелвиллом и Экзюпери, обращаясь к людям их нравственной закалки, Конецкий искал поддержки и у любимого Чехова, сказавшего: «Один Пржевальский или один Стенли стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, <…> делают их в газах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу». По слову Чехова, подвижники всегда были нужны – как солнце.
Мировоззренчески, в качестве духовной цели такое единение с морем, с природой было завоеванием. Но как выношенную мысль о родстве с природой реализовать в литературном тексте? Воплотить ее сюжетно и пластически, не погрешив против грубой, а то и преступно грязной действительности? Достигнуть гармонии с морем, оставаясь в нем работником, и следовать в своем творчестве высоким этическим критериям? Мучаясь этим противоречием, Конецкий не сразу вывел универсальную для себя формулу, зафиксированную много позже в «Последнем рейсе» (2000) и годную и для морской работы, и для писательства, и для общественного поведения: «Море требует правды и ничего, кроме правды. Если врешь самому себе – ты погиб и твой экипаж погиб».
Мир Конецкого ширился от плавания к плаванию. «Соленый лед» нашел продолжение в книгах «Среди мифов и рифов» (1972), «Морские сны» (1975), и в итоге родилась трилогия «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ» (1977) – роман-странствие.
Судьба странствующего моряка-профессионала, запечатленная Конецким, так или иначе дублируя судьбу автора, складывалась годами. Сюжет трилогии находился в прямой зависимости от хроники событий, и неспроста непритязательные путевые заметки по мере их продолжения все откровеннее нарушали границы жанра и перерастали в многоплановое литературное полотно.
Менялся путевой материал, действие из Арктики перемещалось к берегам Канады, из Средиземного моря в Индийский океан или в Южную Америку, рассказчик с торгового парохода попадал на научно-исследовательское судно… Наконец, менялись ракурсы зондирования исторической почвы, и рассказчик ощущал себя как бы в двух измерениях: в реальном сегодня, в конкретном рейсе, где выполнял привычные обязанности капитана или его помощника, или его дублера, и одномоментно – в какой-то из точек своей биографии, куда возвращала его память. Конецкого не переставал интересовать процесс «отслаивания» истории от современности на срезе индивидуального опыта.
«За Доброй Надеждой» – роман-странствие столько же и во времени, сколько и в пространстве. И это в самом деле уже оригинальный роман, хотя в нем нет, казалось бы, ни сквозной интриги, ни даже четко предусмотренного маршрута. Зато здесь ощущается зыбкое постоянство движения как естественное состояние человеческой души.
В последовавших за романом-странствием коротких повестях «Путевые портреты с морским пейзажем» (1975) и «Последний раз в Антверпене» (1977) Конецкий вернулся к сюжетной прозе, но это уже была проза иного свойства.
В повести «Последний раз в Антверпене» он впервые углядел и окрестил «продуктом современной эпохи» наглого штурманца, расчетливого и тупого, из породы людей, которые стали править бал двадцать лет спустя. Конецкий обнаружил перед собой весьма изощренного противника, которого раньше недооценивал. И противник этот был многолик и изменчив, он либо дерзко выступал с открытым забралом, либо искусно мимикрировал. И это независимо от его возраста или занимаемого положения, от его «вывески»: он мог оказаться кем угодно – и адмиралом, и боцманом.
В повести «Вчерашние заботы» (1979) такой «продукт современной эпохи» предстает во всей своей красе. Завтрашние заботы через двадцать лет оказались вчерашними. Жизнь пролетела куда быстрее, чем можно было подумать в молодости. «И мы, и жизнь изменяемся все стремительнее, – заметил Конецкий. – А значит, и флот… Уже другие совсем люди ведут в морях суда». Жанр «Вчерашних забот» Конецкий определил как «путевые дневники и повесть в них», категорически настаивая: «Вчерашние заботы» – произведение беллетристическое, опыт научил его четче проводить границу между документом и вымыслом, прототипом и героем, между литературным сюжетом и реальным случаем. Образная условность надежнее, чем голый факт, гарантировала правду.
Конецкий теперь убежденно и продуманно отрицал морскую романтику. «От произведений, написанных на морском материале, – рассуждал он, – традиционно ждут приключенческой романтики. Ее нет. Флот – это производство, каждое судно – огромный движущийся цех… Моряки стали производственниками в полном смысле этого достаточно неуклюжего слова». И свою профессию они если и любят, то совсем иначе, нежели еще тридцать лет назад. Ныне, не без едкости резюмировал Конецкий: «Моряк слушает не “голос моря”, а шум воды в фановой магистрали судна. Судоводитель обязан думать о нормальном безаварийном возвращении, и эти мысли занимают в его мозгу то место, которое способно философствовать».
Вот так. Тут уже один шаг до сатиры. И Конецкий этот шаг во «Вчерашних заботах» делает.
Что там путевой сюжет, пусть и арктический: и Мурманск, как всегда, и Диксон, и мыс Челюскина, и чукотский Певек – «улыбка Колымы», если на капитанском мостике парохода «Державино» стоит Фома Фомич Фомичев… В нем средоточие смысла повести, на нем, как на оселке, автор оттачивает лезвие своего невеселого юмора.
При первом знакомстве с этим весьма колоритным героем Конецкий набрасывает его портрет: «Ростом Фома Фомич чуть ниже среднего. Одна треть Фомича – ноги, а две трети тулово, ежели он в приспущенных штанах и в тапочках, то нижние конечности не превышают одной четверти всей его длины…» К такому подозрительному описанию внешности прибавляются кое-какие курьезности: «картинки», татуировки по всему телу – орлы, русалки, змеи горынычи… Потом на челе героя появляется «этакая двусмысленная улыбка» сатира. В его речах слышатся жаргонно слащавые словечки и непременная присказка – «значить»… А в довершении ко всему автор сравнивает героя с Сократом. Прямо и пишет: «…некоторыми постоянными чертами лица он смахивал на Сократа. Кроме, конечно, лба. Известно, что Сократ был из простых людей, имел лицо крестьянское, нос картошкой, а по свидетельству вечно пьяного Алкивиада, похож был то на Силена, то на сатира Марсия. Так вот, если обрить с Сократа бороду и усы, да приплюснуть ему лоб до среднечеловеческого уровня, оставить нечто от Силена и сатира, то очень близко получится к Фоме Фомичу Фомичеву: был в нем сатир, был!»
Ах, этот новоявленный мыслитель, этот дотошный Фома Фомич, которого автор, желая к нему подольститься, нарекает «любимым своим героем»!
Плохи с ним шутки, если ему хотят наступить на хвост. Грозен он, когда затрагивают его личный престиж. Тугодум от природы, он, с его привычкой «всё и вся фиксировать, и подсчитывать, и разграфлять», всегда чутко держит нос по ветру и потому с делом обычно справляется. Делу, а точнее карьере своей он предан беззаветно и не без гордости любит повторять: «Я, знаете, службист, всю жизнь службист. А как мне иначе было? Мамы да папы в Москве не имел. Лез, лез, лез всю жизнь в ледяную гору, карабкался, значить, медленно, всё сам, ничего не отпускал…» Нужно отдать ему должное, Фома Фомич, действительно, крайне дисциплинирован, настойчив, на свой манер неглуп… И – автор находит нужное слово – «зверино-осторожен». Понимая свою мелкость и недалекость, он для виду и покритиковать себя готов: «Сам я кто такой? Что за ценность? Пентюх из-под Бологого!..» Но выгоду свою он знает четко. Житейской цепкостью, бульдожьей хваткой наделен отменной. Трус в душе, он из любой ситуации норовит выскочить победителем. Не победить в честном бою, а именно выскочить в победители, во что бы то ни стало оказаться в этой выгодной роли…
Нет, недаром Конецкий купил в Мурманске среди макулатуры за рубль две копейки сочинения «уцененного Салтыкова-Щедрина» и возил их с собой в этом рейсе: Фому Фомича, несомненно, он рисовал с оглядкой на великого русского сатирика.
Давно минуло время легкомысленных баек Петра Ниточкина, добродушно горевавшего о «невезучем Альфонсе». Его «бесхитростные произведения морского фольклора» уступили у Конецкого место социальной «саге» с далеко не безобидным персонажем, и юмор получил теперь обличительный оттенок.
Кстати, и во «Вчерашних заботах», и в автобиографическом цикле «Пришла пора таких заметок» (1983) Конецкий охотно размышляет и о Салтыкове-Щедрине, и о природе и действенности юмора.
Во «Вчерашних заботах» читаем: «Есть единственное средство против перепутанности и сложности мира – юмор. Не бог, не царь и не герой. Все эти ребята не помогут. Только юмор, лучше безымянный… В юморе, конечно, есть ложь, но это ложь жизневерия. Колпак клоуна помогает шуту преодолеть страх и ляпнуть царю из-под стола правду-матку».
Рассуждая по этому поводу, Конецкий смело цитирует и Шопенгауэра, видевшего – на его взгляд – источник юмора в конфликте возвышенного умонастроения и чужеродного ему низменного мира, и Кьеркегора, связывавшего юмор с преодолением трагического и переходом личности от этической к религиозной стадии, вспоминает даже Гегеля. Но их утонченные высказывания неприменимы к Салтыкову-Щедрину, вышедшему из пушкинской «Истории села Горюхина», ибо он, Щедрин, «до мозга костей русский».
Тайна юмора извечна. В России у юмора и сатиры свои традиции. А «юмористы в литературе – люди грустные», повторяет Конецкий не раз сказанные до него слова. И сам он их тех, кто, как ни суди, не столько упоен был сатирическим пафосом, сколько спасался юмором, чтобы «не рехнуться от жизненной тоски».
«Вчерашние заботы» – венец путевой прозы Конецкого. Написанная следом повесть «Третий лишний» (1982), завершающая на тот момент его многолетнюю морскую одиссею, ничего принципиально нового к сказанному в трилогии «За Доброй Надеждой» не добавляет, разве что рассказчик все чаще жалуется на душевную усталость.
В прозе Конецкого, о чем бы он ни писал, звучит – в широком разбросе оттенков – отличающая его интонация: печальная и задиристая вместе, дерзкая, нарочито шутливая либо приглушенно задумчивая, намеренно неряшливая, словно под хмельком, и трагическая. Эта интонация приобрела вдвойне минорное звучание, когда герои Конецкого, и его рассказчик, и он сам, моряк и странник, после долголетней жизни в море бесповоротно сошли на берег. И Конецкий не для красного словца сказал: «Если в море люди идут всегда вместе, то в литературу идут как в суровое волчье одиночество».
Одиночество требует отчаянного напряжения сил и духовной концентрации: не отдав ему положенную дань, не отыщешь правды, не обретешь ни вдохновения, ни мастерства. Только модные сегодня шалуны-затейники, любители литературных игр, авторы не книг, а «проектов» полагают, что в литературе можно жить фокусами и обманом, обкрадывая и насилуя классику. Конецкий же, писатель настоящий, знал, какой ценой эмоционального потрясения дается погружение в человеческую боль и каких усилий порой стоит одна-единственная фраза.
Конецкий в должном объеме постиг премудрости писательского мастерства и добросовестно освоил тонкости издательского процесса, со всеми его подвохами. Он умел достойно воевать с чужим вмешательством в свой текст. Тут нужны были крепкие нервы. В начале 1980-х годов цензура по вздорному поводу – из-за упоминания опальной тогда Лили Брик – отказалась подписывать в свет «Третьего лишнего», и в готовой, сброшюрованной книге в тираже пришлось вырывать и перепечатывать три страницы. Против глупого лома, как известно, нет приема – и Конецкий, твердо оценив ситуацию, вынужден был тогда уступить. Тем не менее куда чаще в редакционной практике ему удавалось с нужным эффектом напрягать всех вокруг себя и все-таки настаивать на своем.
С конца 1980-х Конецкий плотно взялся за документально-мемуарную прозу. Еще на последней странице «Третьего лишнего» мелькнуло название цикла «Никто пути пройденного у нас не отберет», и книга «Ледовые брызги» (1987), куда включен этот цикл, имела уже подзаголовок «Из дневников писателя», а следующая «Некоторым образом драма» (1989), предупреждала на титульном листе, что перед читателем «Непутевые заметки и письма». Конецкий сознавался, что писать «романтическую прозу, когда рядом творится такое», стыдно. А «волчье одиночество» все подкидывало и подкидывало неутешительные вопросы: «Сколько раз я соврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз забыл подчеркнуть главное?»
Будучи по натуре обращенным вовне экстравертом, человеком решительных действий, опутанный сетью ранящих общественных связей, готовый вести открытые баталии с кем угодно, вплоть до юридических разбирательств, Конецкий чувствовал, что его верный читатель в нагрянувшем безвременье ждет от него «света для души», маломальской опоры, и метался между воплем «что делать?» и волевым усилием «держать себя хотя бы в рамках чистой и честной публицистики». Мемуарная проза, по словам Конецкого, тренировала «на загляд (с опасной даже степенью откровенности) в себя, в темные уголки своей души и биографии». Хотя читатель, верил он, бывает благодарен автору даже когда тот «исповедально врет».
Ох, как неуютно, отбросив уже маску рассказчика, оказаться в роли, которую должен исполнять самостоятельно на голых подмостках. Тут не до лицедейства! Художественное «чуть-чуть» правомочно и в мемуарной прозе. Хочет того автор воспоминаний или нет, он субъективен по определению и невольно создает некий свой образ, подлежащий беспристрастной оценке. Еще у ранних героев Конецкого, как помним, гипертрофия воли грозила выхолостить сострадание к людям. Отголоски таких настроений слышны и в прозе мемуарной, где автор не всегда деликатен с друзьями и даже самыми близкими людьми. Но это скорее издержки письма, чем душевная черствость.
В мемуарных книгах, где возобладало покаяние, Конецкий признавался: «Возраст сказывается в том, что всё, что я вижу вокруг, и все, что и кого я вижу вокруг мне докучает и меня раздражает. Мне не о ком сказать хорошее от чистого сердца. Зрелость это? Или пропечаталась, наконец, мелкость моего духа? В любом случае это приносит мне душевных мучений больше, нежели всем другим, кого вижу и знаю вокруг…»
В повести «Последний рейс» Конецкий то и дело ловит себя на приевшемся ощущении: «Все это уже было! Все повторяется, все было, было, было, было… или в прошлых книгах писал и забыл? Но точно: и внутреннее настроение, состояние души, и состояние природы, ее настроение – все повторяется или даже в тысячный раз происходит во мне и окружающем мире». Жизнь и написанное о ней смыкаются у него в едином потоке памяти. И – «ничего за кормой такого, что хотелось бы еще пережить…»
Ну что же? Возможности были почти исчерпаны. А желания? Додумать, доискаться каких-то неосязаемых дотоле корней, каких-то незаполненных духовных лакун в самом себе – все же хотелось, дабы, подводя итоги, очертить то, что высветилось лишь теперь, в старости. Представляю, с каким подспудным протестом произносил Конецкий это сакраментальное слово – «старость»!
И тут попадаются подлинные открытия.
Такое вот: «Библию внимательно я не прочел ни разу. Зачем врать? Ведь если совру, это будет грех. Поэтому напишу правду: мне скучно читать Библию. Я никогда не считал себя человеком богохульным. Любой пишущий человек, каким бы великим он себя ни считал, всегда понимает, что Книга Книг будет всегда самой великой. Но любой пишущий человек имеет и свою высшую любовь, а это может быть и “Каштанка”. Думаю, на мою жизнь огромное религиозное воздействие оказала “Муму”…»
С детства над ним (и братом Олегом) витало в воздухе несчастье. Преодолеть угрозу несчастья, саму память о несчастье в воспоминаниях и во всех своих книгах и акварелях, а рисовать Конецкий, как помним, приохотился с детства, – вот чего добивался он и чем завоевал читательское внимание. Люди ни за что другое не бывают так благодарны, как за поддержку, за научение, пусть иллюзорное, противостоять несчастью, преодолевать его…
В «Последнем рейсе» Конецкий рассказал, как вырезал из книги фотографию скульптурного портрета Микеланджело и повесил у изголовья, добавив: «И меня не смущает страшный взгляд Буонаротти, тем более глядит он мимо всех нас – на Млечный Путь. Никто, насколько мне известно, из его героев не улыбается, но и не плачет. Когда скорбь и страдания могучи, тут не до слез. И настоящая великая радость бытия спокойно обходится без улыбок и смеха. А в лице самого Микеланджело более всего обыкновенного упрямого упорства».
Со временем, оставив Адмиралтейский канал, Конецкий прочно обосновался на Петроградской стороне и по каналу скучал. Вернись туда – и прожил бы еще год-другой. Болели ноги. Квартиру он покидал все реже… Выходил на балкон – «приблудный тополек» полить. Смотрел вниз, а потом записывал: «Березка у нас в дворовом скверике растет. Темно ей. Растет быстро – к свету тянется, жиденькая березка. Всегда, когда на нее гляжу, думаю, а кто здесь, в моей квартире, жить будет, когда березка до балкона дотянется? Или она еще раньше зачахнет?»
Да, за кормой не оставалось вроде бы ничего, что хотелось бы повторить… Но за кормой на глазах, как айсберг, скрывалась громада ХХ века, и помянуть его при расставании, дождаться третьего тысячелетия – вопреки всему! – было заманчиво. И Конецкий заставил себя дождаться, и не с пустыми руками: в 2001 году напечатали первый том его собрания сочинений, после чего других достойных целей на горизонте не просматривалось.
Через год, подержав в руках пятый том, он уверился, что издадут и оставшиеся два. А силы все убывали и убывали… Доконала его гибель «Курска». Написав свой последний этюд маслом: подводную лодку в закатном море, Конецкий позволил себе умереть, заснул днем и не проснулся.
Конецкого хоронили на Смоленском кладбище военные моряки. С офицерскими почестями. Адмиралы произносили речи, гремели ружейные залпы, согласно официальному ритуалу играли обветшалый советский гимн… Все честь по чести. Но когда вслед уходящей печатным шагом роте курсантов оркестр грянул «Варяга», душа Виктора, думаю, возликовала.  
2022 



Новости

Все новости

05.12.2024 новое

В ГОСУДАРСТВЕННОМ ЛИТЕРАТУРНОМ МУЗЕЕ

01.12.2024 новое

ОТЗОВИТЕСЬ!

29.11.2024 новое

ДМИТРИЮ КАРАЛИСУ - 75


Архив новостей 2002-2012
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru